Философское Наследие антология мировой философии в четырех томах том 4

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   9   10   11   12   13   14   15   16   ...   52
[СОЦИОЛОГИЯ]

Во все времена долгой жизни человечества заметны два про­тивоположные движения; развитие одного обусловливает возник­новение другого, с тем вместе борьбу и разрушение первого. В какую обитель исторической жизни мы ни всмотримся — уви­дим этот процесс, и притом повторяющийся рядом метемпсихоз. Вследствие одного начала. лица, имеющие какую-нибудь общую связь между собою, стремятся отойти в сторону, стать в исключи­тельное положение, захватить монополию. Вследствие другого начала массы стремятся поглотить выгородивших себя, взять себе плод их труда, растворить их в себе, уничтожить монопо­лию. В каждой стране, в каждой эпохе, в каждой области борьба монополий и масс выражается иначе, но цехи и касты беспре­рывно образуются, массы беспрерывно их подрывают, и, что всего страннее, масса, судившая вчера цех, сегодня сама оказы­вается цехом, и завтра масса степенью общее поглотит и побьет ее в свою очередь. Эта полярность — одно из явлений жизненного развития человечества, явление вроде пульса, с той разницей, что с каждым биением пульса человечество делает шаг вперед (III, стр. 43).

Свобода лица — величайшее дело; на ней и только на ней может вырасти действительная воля народа. В себе самом человек должен уважать свою свободу и чтить ее не менее, -как в ближ­нем, как в целом народе (VI, стр. 14).

В мире истории человек дома, тут он не только зритель, но и деятель, тут он имеет голос, и, если не может принять участия, он должен протестовать хоть своим отсутствием.

<— Человек, конечно, дома в истории, — но из ваших слов

188

можно подумать, что он гость в природе; как будто между при­родой и историей каменная стена. Я думаю, он там и тут дома, но ни там, ни тут не самовластный хозяин. Человек оттого не оскорбляется непокорностью природы, что ее самобытность оче­видна для него; мы верим в ее действительность, независимую от нас; а в действительность истории, особенно современной, не верим; в истории человеку кажется воля вольная делать что хочет. Все это горькие следы дуализма, от которого так долго двоилось у нас в глазах и'мы колебались между двумя оптиче­скими обманами; дуализм утратил свою грубость, но и теперь незаметно остается в нашей душе. Наш язык, наши первые понятия, сделавшиеся естественными от привычки, от повторений, мешают видеть истину. Если б мы не знали с пятилетнего возраста, что история и приррда совершенно розное, нам было бы легко понимать, что развитие природы незаметно переходит в развитие человечества; что это две главы одного романа, две фазы одного процесса, очень далекие на закраинах и чрезвычайно близкие в середине. Нас не удивило бы тогда, что доля всего совершаю­щегося в истории покорена физиологии, темным влечениям. Разумеется, законы исторического развития не противуположны законам логики, но они не совпадают в своих путях с путями мысли, так как ничто в природе не совпадает с отвлеченными нормами, которые троит чистый разум. Зная это, устремились бы на изучение, на открытие этих физиологических влияний.· Делаем ли мы это? Занимался ли кто-нибудь серьезно физиологией обще­ственной жизни, историей как действительно объективной нау­кой? — никто, ни консерваторы, ни радикалы, ни философы, ни историки. [...]

Мы все пробуем втеснять свои мысли, свои желания — среде, нас окружающей, и эти опыты, постоянно неудачные, служат для нашего воспитания. Вы досадуете, что народы не исполняют мысль, дорогую вам, ясную для вас, что они не умеют спастись оружиями, которые вы им даете, — и перестать страдать; но почему вы думаете, что народ именно должен исполнять вашу мысль, а не свою, именно в это время, а не в другое? уверены ли вы, что средство, вами придуманное, не имеет неудобств; уве­рены ли вы, что он — понимает его; уверены ли вы, что нет другого средства, что нет целей шире? — Вы можете угадать на­родную мысль, это будет удача, но скорей вы ошибетесь. Вы и массы принадлежите двум разным образованиям, между вами века, больше, нежели океаны, которые теперь переплывают так легко. Массы полны тайных влечений, полны страстных поры­вов, у них мысль не разъединилась с фантазией, у них она не остается по-нашему теорией, она у них тотчас переходит в дей­ствие, им оттого и трудно привить мысль, что она не шутка для них. Оттого они иногда обгоняют самых смелых мыслителей, увлекают их поневоле, покидают середь дороги тех, которым поклонялись вчера, и отстают от других вопреки очевидности; они дети, они женщины, они капризны, бурны, непостоянны. Вместо того, чтобы изучить эту самобытную физиологию рода человече­ского, сродниться, понять ее пути, ее законы, мы принимаемся критиковать, учить, приходить в негодование, сердиться, как будто народы или природа отвечают за что-нибудь, как будто им есть дело, нравится ли нам или не нравится их жизнь, которая

189

влечет их поневоле к неясным целям и безответным действиям! До сих пор это дидактическое, жреческое отношение имело свое оправдание, но теперь оно становится смешно и ведет нас к битой роли — разочарованных (VI, стр. 66—68).

Зависимость человека от среды, от эпохи не подлежит ника­кому сомнению. Она тем сильнее, что половина уз укрепляется за спиною сознания; тут есть связь физиологическая, против которой редко могут бороться воля и ум; тут есть элемент на­следственный, который мы приносим с рождением так, как черты лица, и который составляет круговую поруку последнего поколе­ния с рядом предшествующих; тут есть элемент морально-физио­логический, воспитание, прививающее человеку историю и совре­менность, наконец, элемент сознательный. Среда, в которой че­ловек родился, эпоха, в которой он живет, его тянет участвовать в том, что делается вокруг него, продолжать начатое его отцами; ему естественно привязываться к тому, что его окружает, он не может не отражать в себе, собою своего времени, своей среды.

Но тут в самом образе отражения является его самобытность. Противудействие, возбуждаемое в человеке окружающим, — ответ его личности на влияние среды. Ответ этот может быть полон со­чувствия, так, как полон противуречия. Нравственная независи­мость человека— такая же непреложная истина и действитель­ность, как его зависимость от среды, с тою разницей, что она с ней в обратном отношении: чем больше сознания, тем больше само­бытности; чем меньше сознания, тем связь со средою теснее, тем больше среда поглощает лицо. Так инстинкт, без сознания, не до-'стигает истинной независимости, а самобытность является или как дикая свобода зверя, или в тех редких судорожных и непо­следовательных отрицаниях той или другой стороны обществен­ных условий, которые называют преступлениями.

Сознание независимости не значит еще распадение с средою, самобытность не есть еще вражда с обществом. Среда не всегда относится одинаким образом к миру и, следственно, не всегда вызывает со стороны лица отпор.

Есть эпохи, когда человек свободен в общем деле. Деятель­ность, к которой стремится всякая энергическая натура, совпа­дает тогда с стремлением общества, в котором она живет. В такие времена — тоже довольно редкие — все бросается в круговорот событий, живет в нем, страдает, наслаждается, гибнет (VI, стр. 120).

истина и правда старой Европы в глазах Европы рождаю­щейся — неправда и ложь.

Народы — произведения природы; история — прогрессивное продолжение животного развития. Прилагая наш нравственный масштаб к природе, мы далеко не уйдем. Ей дела нет ни до нашей хулы, ни до нашего одобрения. Для нее не существуют приговоры и Монтионовские премии. Она не подпадает под этические кате­гории, созданные нашим личным произволом. Мне кажется, что народ нельзя назвать ни дурным, ни хорошим. В народе всегда выражается истина. Жизнь народа не может быть ложью. Природа производит лишь то, что осуществимо при данных условиях: она увлекает вперед все существующее своим творческим брожением, своею неутомимой жаждой осуществлена, этою жаждой, общей всему живущему.

190

Есть народы, жившие жизнью доисторической; другие — жи-вущие жизнью внеисторическою; но, раз вступивши в широкий поток единой и нераздельной истории, они принадлежат челове­честву, и, с другой стороны, им принадлежит все прошлое чело­вечества (VII, стр. 317—318).

Нельзя этому не порадоваться от души. У русского крестья­нина нет нравственности, кроме.вытекающей инстинктивно, есте­ственно из его коммунизма; эта нравственность глубоко народная; немногое, что известно ему из евангелия, поддерживает ее; явная несправедливость помещиков привязывает его еще более к его правам и к общинному устройству.

Община спасла русский народ от монгольского варварства и от императорской ' цивилизации, от выкрашенных по-европейски помещиков и от немецкой бюрократии. Общинная организация, хоть и сильно потрясенная, устояла против вмешательств власти; она благополучно дожила до развития социализма в Европе.

Это обстоятельство бесконечно важно для России.

Русское самодержавие вступает в новый фазис. Выросшее из антинациональной революции, оно исполнило свое назначение; оно осуществило громадную империю, грозное войско, правитель­ственную централизацию. Лишенное действительных корней, ли­шенное преданий, оно обречено на бездействие; правда, оно воз­ложило было на себя новую задачу — внести в Россию западную цивилизацию, и оно до некоторой степени успевало в этом, пока еще играло роль просвещенного правительства.

Эта роль, теперь оставлена им.

Правительство, распавшееся с народом во имя цивилизации, не замедлило отречься от образования во имя самодержавия (VII, стр.322—324).

Европа, на первом шагу к социальной революции, встречается с этим народом, который представляет ей осуществление, полу­дикое, неустроенное, — но все-таки осуществление постоянного дележа земель между землевладельцами. И заметьте, что этот великий пример дает нам не образованная Россия, но сам народ, его жизненный процесс. Мы, русские, прошедшие через западную цивилизацию, мы не больше, как средство, как закваска, как по­средники между русским народом и революционной Европою. Человек будущего в России — мужик, точно так же, как во Фран­ции работник.

Но если так, не имеет ли русский народ некоторое право на снисхождение с вашей стороны, милостливый государь?

Бедный крестьянин! На него обрушиваются все возможные несправедливости. Император преследует его рекрутскими набо­рами, помещик крадет у него труд, чиновник — последний рубль. Крестьянин молчит, терпит, но не отчаивается, у него остается община. Вырвут ли из нее член, община сдвигается еще теснее; кажется, эта участь достойна сожаления; а между тем она никого не трогает. Вместо того, чтобы заступаться за крестьянина, его обвиняют.

Вы не оставляете ему даже последнего убежища, где он еще чувствует себя человеком, где он любит и не боится; вы говорите: «Его община — не община, его семейство — не семейство, его жена — не жена: прежде, чем ему, она принадлежит помещику; его дети — не его дети; кто знает, кто их отец?»

191

Так вы подвергаете этот несчастный народ не научному раз­бору, но презрению других народов, которые с доверием внимают* вашим легендам (VII, стр. 326—327).

Смысл, который обычно вкладывают в слова воля или свобод» воли, несомненно, восходит к религиозному и идеалистическому дуализму, разделяющему самые неразделимые вещи; для него воля в отношении к действию — то же, что душа в отношении к телу.

Как только человек принимается рассуждать, он проникается основанным на опыте сознанием, будто он действует по своей воле; он приходит вследствие этого к выводу о самопроизвольной обусловленности своих действий — не думая о том, что само со­знание является следствием длинного ряда позабытых им пред­шествующих поступков. Он констатирует целостность своего орга­низма, единство всех его частей и их функций, равно как и центр своей чувственной и умственной деятельности, и делает из этого вывод об объективном существовании души, независимой от ма­терии и господствующей над телом.

Следует ли из этого, что чувство свободы является заблуж­дением, а представление о своем я — галлюцинацией? Этого я не думаю. [...]

В твоей брошюре все основано на том весьма простом прин­ципе, что человек не может действовать без тела и что тело под­чинено общим законам физического мира. Действительно, органи­ческая жизнь представляет собой лишь весьма ограниченный ряд явлений в обширной химической и физической лаборатории, ее окружающей, и внутри этого ряда место, занимаемое жизнью, раз­вившейся до сознания, так ничтожно, что нелепо изымать человека из-под действия общего закона и предполагать в нем незаконную субъективную самопроизвольность.

Однако это нисколько не мешает человеку воспитывать в себе способность, состоящую из разума, страсти и воспоминания, «взве­шивающую» условия и определяющую выбор действия, и все это не благодаря милости божьей, не благодаря воображаемой само­произвольности, а благодаря своим органам, своим способностям, врожденным и приобретенным, образованным и скомбинирован­ным на тысячи ладов общественной жизнью. Действие, таким об­разом понимаемое, несомненно, является функцией организма и его развития, но оно не является обязательным и непроизвольным подобно дыханию или пищеварению.

Физиология разлагает сознание свободы на его составные эле­менты, упрощает его для того, чтобы объяснить посредством осо­бенностей отдельного организма, и теряет его бесследно.

Социология же, напротив, принимает сознание свободы как со­вершенно готовый результат разума, как свое основание и свою отправную точку, как свою посылку, неотчуждаемую и необходи­мую. Для нее человек — это нравственное существо, то есть суще-. ство общественное и обладающее свободой располагать своими действиями в границах своего сознания и своего разума.

Задача физиологии — исследовать жизнь, от клетки и до моз­говой деятельности; кончается она там, где начинается сознание, она останавливается на пороге истории. Общественный человек ускользает от физиологии; социология же, напротив, овладевает им, как только он выходит из состояния животной жизни.

192

Итак, физиология остается по отношению к междуличным явлениям в положении органической химии по отношению к самой физиологии. Без сомнения, обобщая, упрощая, сводя факты к их наипростейшему выражению, мы доходим до движения, и мы, быть может, находимся на верном пути; однако мы теряем мир отдельных явлений, многоразличный, своеобразный, детализиро­ванный, — тот мир, в котором 'мы живем и который единственно реален.

Все явления исторического мира, все проявления агломериро­ванных, сложных, обладающих традицией, высокоразвитых орга­низмов имеют в своей основе физиологию, но переступают за ее пределы.

Возьмем, к примеру, эстетику. Прекрасное, конечно, не усколь­зает от законов природы; невозможно ни создать его без материи, ни ощущать его без органов чувств; но ни физиология, ни аку­стика не могут создать теорию художественного творчества, ис­кусства.

Память, передающая от поколения к поколению, традицион­ная цивилизация — все, что явилось следствием человеческого об­щежития и исторического развития, произвели нравственную среду, обладающую своими началами, своими оценками, своими законами, весьма реальными, хотя и мало поддающимися физиоло­гическим опытам.

Так, например, я для физиологии — лишь колеблющаяся фор­ма отнесенных к центру действий организма, зыбяющаяся точка пересечения, которая ставится по привычке и сохраняется по па­мяти. В социологии я — совсем иное; оно — первый элемент, клетка общественной ткани, условие sine qua поп3.

Сознание вовсе не является необходимостью для физиологиче­ского я; существует органическая жизнь без сознания или же с сознанием смутным, сведенным к чувству боли, голода и сокра­щения мускулов. Поэтому для физиологии жизнь не останавли­вается вместе с сознанием, а продолжается в разных системах; организм не гаснет разом, как лампа, а постепенно и последова­тельно, как свечи в канделябре.

Общественное я, наоборот, предполагает сознание, а сознатель­ное я не может ни двигаться, ни действовать, не считая себя сво­бодным, то есть обладающим в известных границах способностью делать что-либо или не делать. Без этой веры личность раство­ряется и гибнет.

Как только человек выходит путем исторической жизни из животного сна, он стремится все больше и больше вступить во вла­дение самим собою. Социальная идея, нравственная идея суще­ствуют лишь при условии личной автономии. Поэтому всякое исто­рическое движение является не чем иным, как постоянным осво­бождением от одного рабства после другого, от одного авторитета после другого, пока оно не придет к самому полному соответствию разума и деятельности, — соответствию, при котором человек чув­ствует себя свободным,

Если индивидуум однажды вступил, подобно ноте, в социаль­ный концерт, то у него не спрашивают о происхождении его со­знания, а принимают его сознательную индивидуальность как ин­дивидуальность свободную; и он первый поступает подобным же образом.

193

Каждый звук производится колебаниями воздуха и рефлек­сами слуха, но он приобретает для нас иную ценность (или су­ществование, если хочешь) в единстве музыкальной фразы. Струна обрывается, звук исчезает, — но пока не оборвалась, звук не при­надлежит исключительно миру вибраций, но также и миру гармо­нии, в недрах которого он является эстетической реальностью, входя в состав симфонии, предоставляющей ему возможность виб­рировать, доминирующей над ним, поглощающей его и продолжаю­щейся дальше.

Социальная личность — это обладающий сознанием звук, ко­торый раздается не только для других, но и для себя самого. Про­дукт физиологической необходимости и необходимости историче­ской, личность старается утвердиться в течение своей жизни ме­жду двумя небытиями: небытием до рождения и небытием после смерти. Полностью развиваясь по законам самой роковой необхо­димости, она постоянно ведет себя так, словно она свободна; это необходимое условие для ее деятельности, это психологический факт, это факт социальный.

Надобно хорошо отдавать себе отчет в столь общих явлениях; они требуют большего, чем отрицание, чем непризнание; они тре­буют строгого исследования и объяснения.

Не было религии, не было периода в развитии философии, которые не пытались бы разрешить эту антиномию и не прихо­дили бы к выводу, что она неразрешима.

Человек во все времена ищет своей автономии, своей свободы и, увлекаемый необходимостью, хочет делать лишь то, что ему хо­чется; он не хочет быть ни пассивным могильщиком прошлого, ни бессознательным акушером будущего, и он рассматривает исто­рию как свое свободное и необходимое дело. Он верит в свою сво­боду, как верит во внешний мир — такой, каким он его видит, потому что он доверяет своим глазам и потому что без этой веры он не мог бы сделать и шагу. Нравственная свобода, следователь­но, является реальностью психологической или, если угодно, ан­тропологической.

«А объективная истина?» — скажешь ты.

Ты знаешь, что вещь в себе, «an sich» немцев — это magnum ignotum, как абсолют и конечные причины; в чем же состоит объ­ективность времени, реальность пространства? Я не знаю этого, но знаю, что эти координаты мне необходимы и что без них я погру­жаюсь во мрак безграничного и бессвязного хаоса.

Человек обожествил свободу воли, как обожествил душу; в дет­стве своего духа он обожествлял все отвлеченное. Физиология сбрасывает идола с его пьедестала и полностью отрицает свободу. Но следует еще проанализировать понятие о свободе, как феноме­нологическую необходимость человеческого ума, как психологиче­скую реальность.

Если бы я не боялся старого философского языка, я повторял бы, что история является не чем иным, как развитием свободы в необходимости.

Человеку необходимо сознавать себя свободным.

Как же выйти из этого круга?

Дело не в том, чтоб из него выйти, дело в том, чтоб его понять (XX, кн. 1, стр. 439—443).

194

Личность создается средой и событиями, но и события осу­ществляются личностями и носят на себе их печать — тут взаимо­действие. Быть страдательным орудием каких-то независимых от нас сил — как дева, бог весть с чего зачавшая, нам не по· росту. Чтоб стать слепым орудием судеб, бичом, палачом божиим — надобно наивную веру, простоту неведения, дикий фанатизм и своего рода непочатое младенчество мысли. [...]

Для нас существует один голос и одна власть — власть разума и пониманья.

Отвергая их, мы становимся расстригами науки и ренега­тами цивилизации.

Самые массы, на которых лежит вся тяжесть быта, с своей македонской фалангой работников, ищут слова и пониманья — и с недоверием смотрят на людей, проповедующих аристократию науки и призывающих к оружию. [...]

Народ — консерватор по инстинкту, и потому, что он не знает ничего другого, у него нет идеалов вне существующих условий; его идеал — буржуазное довольство так, как идеал Атта Тролля у Гейне был абсолютный белый медведь. Он держится за удру­чающий его быт, за тесные рамы, в которые он вколочен, — он верит в их прочность и обеспеченье. Не понимая, что эту проч­ность он-то им и дает. Чем народ дальше от движения истории, тем он упорнее держится за усвоенное, за знакомое. Он даже но­вое понимает только в старых одеждах. Пророки, провозглашавшие социальный переворот анабаптизма, облачились в архиерейские ризы. Пугачев для низложения немецкого дела Петра сам назвался Петром, да еще самым немецким, и окружил себя андреевскими кавалерами из казаков и разными псевдо-Воронцовыми и Черны­шевыми.

Государственные формы, церковь и суд выполняют овраг ме­жду непониманием масс и односторонней цивилизацией вершин. Их сила и размер — в прямом отношении с неразвитием их. Взять неразвитие силой невозможно. Ни республика Робеспьера, ни рес­публика Анахарсиса Клоца, оставленные на себя, не удержались, а вандейство надобно было годы вырубать из жизни. Террор так же мало уничтожает предрассудки, как завоевания — народности. Страх вообще вгоняет внутрь, бьет формы, приостанавливает их отправление и не касается содержания. Иудеев гнали века — одни гибли, другие прятались... и после грозы являлись и богаче, и сильнее, и тверже в своей вере.

Нельзя людей освобождать в наружной жизни больше, чем они освобождены внутри. Как ни странно, но опыт показывает, что народам легче выносить насильственное бремя рабства, чем дар излишней свободы.

В сущности, все формы исторические — volens-nolens4 — ве­дут от одного освобождения к другому. Гегель в самом рабстве находит (и очень верно) шаг к свободе. То же — явным обра­зом — должно сказать о государстве: и оно, как рабство, идет к самоуничтожению... и его нельзя сбросить с себя, как грязное рубище, до известного возраста.

Государство — форма, через которую проходит всякое челове­ческое сожитие, принимающее значительные размеры. Оно посто­янно изменяется с обстоятельствами и прилаживается к потреб-

195

ностям. Государство везде начинается с полного порабощения лица — и везде стремится, перейдя известное развитие, к полному освобождению его. Сословность — огромный шаг вперед как рас­членение и выход из животного однообразия, как раздел труда. Уничтожение сословности — шаг еще больший. Каждый восходя­щий или воплощающийся принцип в исторической жизни пред­ставляет высшую правду своего времени, — и тогда он поглощает лучших людей; за него льется кровь и ведутся войны, — потом он делается ложью и, наконец, воспоминанием... Государство не имеет собственного определенного содержания — оно служит оди­наково реакции и революции — тому, с чьей стороны сила (XX, кн. II, стр. 588—590).