Виктор Пелевин

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   ...   22
11

Шмыга долго выкладывал на зеленом сукне треугольник из бильярдных шаров. Потом прицелился и ударил. Треугольник разлетелся с сухим треском — словно пирамида из высохших черепов. Разбив столько судеб сразу, Шмыга, похоже, удовлетворил служебный инстинкт и положил кий на бильярд.

— Может быть, товарищ генерал, известить высшее руководство? — спросил Добросвет.

— На этой стадии? — поднял глаза Шмыга. — Зачем?

— Сообщить, что князь мира сего — он на самом деле того… С двойным дном.

Шмыга покачал головой, и на его губах появилась снисходительная улыбка — так улыбается взрослый, когда ребенок просит о чем-то трогательном и несуразном.

— Ты, Добросвет, может, и сечешь в своих порошках, — сказал он, — но логику высшего руководства не понимаешь ни хера. Вот подумай. Ты первое лицо. И у тебя два советника. Один — это несокрушимый и легендарный князь мира сего, благодаря заветам которого все твои предшественники по многу лет оставались у власти. А второй — это какой-то убогий генералишка, который тебе говорит, чтобы ты не слушал князя мира сего, потому что он, типа, двойной князь. А тебе не похуй ли, какой он — двойной, тройной или четверной, если ты точно знаешь, что именно на нем все держится с самого Иосифа Виссарионовича? И чего ты вообще ждешь от князя мира сего? Что он будет носить значок „Отличник боевой и политической подготовки“? Так мы сами таких давно не носим.

— Но если его синтезируют американские спецслужбы, значит…

— Значит, — перебил Шмыга, — князь мира просто выбрал такую легенду. Такой, э-э-э… способ манифестации. А мог явить себя черным козлом. Или вообще лужей свиной мочи, и пришлось бы с ней работать. Ведь это черт, понимаешь? У него все проявления должны быть зловещими, лукавыми и полными лжи. Поэтому пиндосы тут совершенно не помеха, а даже наоборот. Неужели не понятно? Черта сажей не измажешь. Компромата на Сатану не бывает. Потому он и Сатана.

Мне стала ясна иезуитская логика Шмыги — и, надо сказать, я был впечатлен подобной глубиной инфернального прозрения. На Добросвета эти слова тоже подействовали, но он не сдавался.

— А если мы никак не будем от себя комментировать, — начал он, — а просто сообщим, что нам стало изве…

— То результат будет один, — перебил Шмыга. — Руководство решит, что произошла утечка стратегической информации. Операцию остановят, а нас…

Шмыга не договорил, но мы поняли.

— Так что же делать? — спросил Добросвет.

— Будем выяснять, как они гонят волну на Кремль, — сказал Шмыга. — Я имею в виду — в техническом плане. И перехватывать канал связи. Отключим их приемник, поставим свой.

— Зачем?

— А затем, что после перехвата я смогу лично выйти на контакт с первым лицом и сказать — так и так, хотите верьте, хотите нет, но чертом теперь командуем мы. Он мне скажет — каким нахуй чертом? А я скажу — а тем, что раньше с вами разговаривал. И материалы на стол… Вот тогда он поверит. И то, кстати, не факт. Поверит, только если сам черт все подтвердит.

— А как мы перехватим канал?

— Работать будем по трем направлениям, — ответил Шмыга, уставившись вдаль. — Нет, по четырем. Во-первых, будем прочесывать эфир. Как-то эти сволочи ведь передают. Может, прямо из посольства. А может, ретранслятор ездит, как у нас. Но здесь надежды мало, сигнал кодировать они умеют. Во-вторых, проверим все места в Кремле, где в пятидесятые и шестидесятые был ремонт. В саму Гранитную комнату нас, понятно, никто не пустит — да нам и ни к чему. Приемник не в ней, а где-то рядом. Надо выяснить где. И как они с него на мембрану сигнал подают — небось еще по тому проводу, который от Лаврентия Павловича остался. В-третьих, через ангелов постараемся получить от Буша хоть какую-нибудь запись этого Гагтунгра. Чтобы понятно было, какой у черта голос и что он обычно говорит. А в-четвертых…

Он перевел глаза на меня.

— В четвертых, — сказал он, — срочно будем готовить собственного Люцифера. Чтобы было с чем выйти в эфир в случае чрезвычайной государственной необходимости.

— То есть вы хотите…

— Не хочу, — сказал Шмыга. — Ой как не хочу. Но придется.

— И опять я? — спросил я.

— А кто ж еще, — отозвался Шмыга. — Ты у нас на этой поляне лучший агент. Не бойся, прямой эфир не нужен. Тут вообще одноразовый случай. От тебя понадобится… Хм… Как бы сказать… Такая пламенная речь с меморандумом о намерениях. Типа как от главного Вельзевула, который командует всеми этими гагтунграми. Самого старшего по званию.

— А зачем?

— Чтобы по твоей команде передать эстафету другому черту. Нашему. Дадим тебя в записи. Может, и голос обработаем — низких частот прибавим или там пустим на медленной скорости. Главное, звучать должно так, чтобы руководство поверило. А оно, Семен, много всяких голосов слышит. Твоя задача — обеспечить эмоциональную убедительность. Сделай, короче, зов со дна ада. А остальное мы уж как-нибудь сами.

— Но ведь я…

— Не дергайся, — сказал Шмыга. — Дадим тебе не лимон грин, а целых два.

— Но я же с Бушем занят.

— А Буш все, — махнул рукой Шмыга. — У него срок кончается, и вообще он уже отработанный пар. Разведем напоследок на запись Гагтунгра, и хорошо. Но для этого есть ангелы. А у вас, ребята, теперь новый фронт работ.

Он повернулся к Добросвету.

— Задача ясна?

Тот кивнул.

— Готовь Семена прямо с завтрашнего дня. Нет, прямо с сегодняшнего.

— Но как же Буш? — повторил я растерянно. — Что я его, просто брошу?

Шмыга недобро засмеялся.

— А почему нет, — сказал он. — У вас последний разговор вполне подходящий был. Пусть думает, что это ему за папу и Беловежскую пущу, гы-гы-гы… Вечная богооставленность. Ладно, пацаны, времени у вас мало, максимум десять дней. Потом предъявите своего черта, и постарайтесь, чтобы мне стало страшно. А иначе страшно станет вам…

— А почему вы думаете, что нам десяти дней хватит? — спросил Добросвет.

— Потому, — ответил Шмыга. — Это ведь не духовное восхождение. Может, подниматься к Богу и долго. А падение — это всегда быстро. Один ослепительный миг. Так что времени я дал с запасом.

Второй раз за сегодня Шмыга удивил.

Когда он вышел из комнаты, я ощутил волну жалости к Бушу. Тот настроил против себя весь мир, но все-таки имел в жизни одно утешение, одну усладу и радость. Ради нее он готов был терпеть любые унижения и удары судьбы. И вот ее отнимал этот равнодушный упырь — и я ничем не мог помочь человеку, которого успел узнать и полюбить.

Мне захотелось плакать. И еще мне стало капельку стыдно, потому что моя собственная роль в этой истории тоже, наверно, выглядела со стороны не слишком хорошо.

Только потом я подумал о новом задании. Но когда до меня окончательно дошло, чего хочет Шмыга, я понял, что жалеть надо не Буша, а себя.

Добросвет тоже выглядел очень мрачным — таким я его никогда раньше не видел.

Встав с места, он подошел к бару и взял с полки огромный граненый стакан. Бросив в него льда из барного холодильника, он плеснул туда кваса, как следует перемешал его со льдом и вылил большую часть жидкости в раковину. Затем он добавил в стакан с квасным льдом джина. Получился его любимый квастини, но я первый раз видел, чтобы он наливал себе столько джина.

— Что, — поглядел он на меня, — волнуешься?

— Волнуюсь, — сказал я честно.

— И я тоже. Ты понимаешь, во что мы влипли?

— Не очень, — так же честно ответил я.

— Ту часть операции, которую Шмыга сейчас начинает, никто не санкционировал. Это примерно… Ну как негласное подключение к правительственной связи. Только не к простой вертушке, а к самой главной, про которую мы даже знать не должны. И если Шмыгу кто-то схватит за руку…

— Да кто же его схватит? Он сам кого хочешь…

— Это да, — согласился Добросвет, подумал немного и помрачнел еще больше. — Тут ведь еще одна возможность есть. Такая, что мне про нее даже думать не хочется. А если Шмыга…

Он словно спохватился — и замолчал.

— Что — если Шмыга? — переспросил я тихо.

— Ничего, — сказал он. — У меня уже паранойя начинается. Забудь этот разговор, Семен. Мы с тобой кто? Солдаты невидимого фронта. Вот и давай думать о своей невидимой работе.

Он внимательно посмотрел на меня — как конструктор, прикидывающий, выдержит ли стоящий перед ним пилот уготованные ему перегрузки.

— Фармакологический аспект мне примерно ясен, — сказал он. — Поэтому давай думать о расписании. Шмыга правильно говорит, что грехопадение — акт одноразовый. Чувствуется, знаком с вопросом не понаслышке. Сделаем так. Первые девять дней будем накачивать тебя образми ада, чтобы сформировать внутреннее инферно. Чтобы было, куда падать. Думаю, эту часть пройдем на быстрой скорости под кетчупом. Потом на день вернем фармакологию к исходной схеме и введем тебя в единение с Абсолютом по обычному типу. А как ты с ним сольешься, дадим тебе кетчупа с усложнителями и организуем падение в заранее подготовленное пространство. Вот тогда будет достигнуто самое дно ада, как хочет руководство. Потому что с такой-то высоты, да с такой-то скоростью… Но прыжок, Семен, будет рискованным. И в самом удачном случае пару дней после него тебе будет нехорошо.

Он оценивающе поглядел на меня еще раз.

— Думаю, сможешь. Ты у нас чемпион.
12

На этот раз подготовка была крайне мучительной.

Во-первых, Добросвет больше не поил меня квасом. Теперь он делал мне укол в филейную часть, и у меня оставалось довольно мало времени, чтобы лечь в воду.

Последовательность действий была такой — я залезал в цистерну, высовывал из люка ягодицы и получал, так сказать, удар отравленной рапирой. Потом я сразу разворачивался, садился на корточки, отталкивался ногами и принимал рабочее положение. Мы не тратили время на дезинфекцию — сверхсоленый раствор въедался в уколотое место, уничтожая любых микробов. Щипало довольно неприятно.

Состояние, в которое меня приводил укол, было неописуемо гнусным. Мне казалось, что я становлюсь какой-то компьютерной программой — но не веселой и интересной, как в „Матрице“, а самого что ни на есть бухгалтерского толка.

Мое мышление не то чтобы сильно менялось, нет. Просто оно вдруг переставало быть моим — и вообще мышлением. Оно начинало казаться последовательностью операций на арифмометре. И смотеть на это было невыносимо тоскливо, потому что следил за всем тоже арифмометр, только чуть по-другому устроенный. Выходило, ничего кроме этих кассовых аппаратов, управляющих друг другом, во мне никогда и не было.

Но я чувствовал, что эти арифмометры стоят в моей душе не просто так. У них был хозяин, и хоть он временно находился в отъезде, одна мысль о его возвращении наполняла меня липким страхом.

Впрочем, я не успевал слишком углубиться в эти переживания, потому что включался мой зуб.

Голос, раздававшийся в моем черепе, был женским. Смысла я практически не улавливал, потому что скорость речи была в несколько раз выше обычной — Добросвет с дикторшей записывали материал по ночам, а потом впихивали в меня полученный продукт всего за час или два.

Я знал, что дикторша читает посвященные аду отрывки из „Розы Мира“, к которым Добросвет добавил последние, как он выразился, апдейты. Еще в программу входили фрагменты памятников мировой культуры — они, как обычно, занимали большую часть времени.

Иногда по изменившейся интонации я узнавал стихи — но улавливал только их ритмический рисунок. Однако Добросвет говорил, что ничего не пропадет даром, и мое „бессознание“ (он любил это странное выражение) улавливает каждое слово.

Вероятно, он был прав. По вечерам я вдруг замечал, что думаю о троичности Люцифера или о новейшем уицраоре отечества. Оказывается, я откуда-то знал, что уицраор — это демон воинствующей государственности. Мне было известно даже его имя: Жрумулякр Первый — русский уицраор эпохи информационных войн. Он был, конечно, не так могуч, как грузинский или эстонский, но обещал со временем вырасти в настоящего монстра, ибо в нынешней Москве у него было много талантливых человеко-орудий… Поймав себя на какой-нибудь мысли вроде этой, я пугался, что схожу с ума. Но Добросвет уверял, что все нормально и подготовка идет по графику.

По ночам мне снились странные миры, которых я никогда не видел. Особо тяжелое чувство производило на меня огромное треугольное существо, возлежащее на сине-черном океане под темным небом, освещенным стрелами метеоров и протуберанцами раскаленного газа. Оно появлялось передо мной постоянно, и я прозвал его про себя „хозяином арифмометров“.

Я видел потоки одушевленных магм и похожее на росянку небо, черным покрывалом обволакивающее своих жертв. Я видел древние ледяные тундры и пустыни вечности, словно бы выкованные из ржавой стали.

Передо мной прошли и обитатели всех этих удручающих душу пространств. Я видел черных титанов, бредущих сквозь снежную бурю к ускользающему полюсу, видел ангелов мрака, режущих крыльями сверхплотный воздух чистилищ в неровном полете, видел врубелевских демонов, целующих друг друга на Берлинской стене в тревожном ожидании гранта — словом, мне открывались все новые и новые грани инфракосмоса. Но эти картины ужасали меня только во сне. Дневные сеансы в депривационной ванне были похожи на мутное забытье в зубоврачебном кресле под бубнящий за стенкой радиоголос.

Шмыга ничего не сообщал нам с Добросветом о ходе операции, но по некоторым косвенным признакам делалось ясно, что дела у него продвигаются.

Он, похоже, получил через ангелов запись Гагтунгра и уже представлял, как говорит кремлевский демон. Однажды он привез с собой трех бородатых попов — отобранных, как я понял из его коротких комментариев, за особо могучий бас. Для секретности он не повел их в студию и устроил прослушивание прямо у нас в бильярдной.

Нас с Добросветом на саму процедуру не пустили, но даже во дворе было хорошо слышно, как она проходит. Попы бубнили какой-то долгий речетатив, интонациями похожий на „Отче Наш“, а в самом его конце вдруг срывались на гневный необузданный крик — как будто яростно орали на оскорбившую их моську. Именно этот последний крик Шмыга заставлял их повторять по многу раз. Выходило, по-моему, очень мощно — даже во дворе мне делалось не по себе. Но Шмыга был недоволен.

— Ты, блять, кто — поп или балерина? — возмущался он. — Ты так рявкнуть должен, чтобы я обоссался, понял, нет? Я серьезно говорю.

Со Шмыгой, возможно, такого эффекта добиться было трудно — но я к нему был уже близок.

Мы с Добросветом так и не узнали, подошел ли Шмыге кто-нибудь из этих трех. Он совсем перестал делиться с нами информацией о происходящем — и я не проявлял любопытства, потому что в таких делах чем меньше знаешь, тем лучше спишь. Но нервы у всех были на пределе. Чтобы вы поняли, до какой степени, приведу один пример.

В Москве есть такой бородатый философ Дупин, очень умный мужчина кроме всяких шуток. Как раз в один из этих дней он залез в говноящик и стал объяснять, что та духовная сущность, которой Америка поклоняется как Богу, в православной ихтиологии, или как там он выразился, является Сатаной.

Я в это время лежал в депривационной камере, а Добросвет смотрел телевизор вместе со Шмыгой. Так он потом сказал, что Шмыга аж посинел. А как пришел в себя, вынул мобильный — таким примерно движением, как вынимают пистолет.

Хорошо, Добросвет не дал позвонить. Объяснил, что российские титаны духа уже много веков начинают гнать этот умняк каждый раз, когда начальство, вкатывая им ума через задние ворота, малость не доводит вертикаль до голосовых связок, и они еще могут немного говорить. Шмыга вроде понял, что наш проект тут ни при чем, и успокоился. А иначе этого Дупина грохнули бы в тот же вечер — не помогли бы и чекистские корни.

В общем, это были, пожалуй, самые мрачные дни в моей жизни. Мне страшно было ложиться в ванну, потому что после укола я исчезал, и вместо меня появлялся равнодушно щелкающий набор арифмометров. Мне страшно было засыпать, потому что я знал — впереди меня ждут кошмары. Мне страшно было глядеть в оловянные глаза Шмыги, потому что его голова казалась мне дымящейся гранатой, из которой кто-то выдернул чеку. Но страшнее всего мне делалось, когда я видел пьяного Добросвета — а он теперь напивался почти каждый день.

Вечером, когда мы оставались в бильярдной одни, он иногда начинал бормотать, как бы обращаясь сам к себе:

— А чего бы и нет… Будет местом у уха торговать. Он же всех олигархов еще с прошлого века знает. Будет нашептывать, якобы от самого…

И он тыкал пальцем вниз, делая при этом такое благоговейное лицо, словно указывал пальцем вверх.

Я догадывался, что Добросвет мучительно хочет с кем-то поговорить, но отваживается только на такую форму контакта.

— Тут даже подумать страшно, какие деньги. И какие перспективы. Никто и знать не будет, как он заказы выполняет. Станут думать — мол, старый соратник, в большом доверии. Или решат, что он прямо наверх деньги заносит, а сам сидит на трех процентах… Да что заказы, он сам теперь кого хочешь заказать сможет…

Но стоило мне хотя бы жестом дать понять, что я услышал его слова, как он вставал и уходил в студию, где ждала дикторша — готовить очередной котел адского варева, которому на ускоренном воспроизведении предстояло выплеснуться в мой мозг.

Наконец, девять дней прошли. Шмыга теперь выглядел чуть веселее, и я стал надеяться, что все еще как-то обойдется. Добросвет доложил ему, что подготовка закончена и можно прыгать, но опыт будет очень рискованным, и возможен непредсказуемый результат.

Шмыга назначил прыжок на следующее утро — зов со дна ада нужен был ему срочно.

— Лично приду, — сказал он. — Как Королев на Байконур. Проверьте все системы, если надо, работайте в три смены. На карте, ребята, стоит все. Осечек быть не должно.

Когда Шмыга ушел, мы с Добросветом остались в бильярдной. В этот вечер я захотел выпить стаканчик вместе с ним, но он запретил, сказав, что на следующий день может появиться нежелательный химический фон.

Катать шары было неохота. Мы немного поговорили о всякой всячине, избегая упоминаний о завтрашней процедуре, а потом уселись в мягкие кресла возле плазменной панели и стали смотреть знаменитую американскую кинокомедию про еврея, который изображает из себя казаха и все время попадает впросак. Кино было смешное, но ни я, ни Добросвет ни разу даже не улыбнулись. А когда фильм кончился, он повернулся ко мне и очень серьезно сказал:

— Знаешь, Семен. Скоро, наверно, все кончится. И я уже догадываюсь, что тогда произойдет.

— Что? — спросил я тревожно.

— Мне кажется, — ответил он, — мы вдруг поймем, что с самой первой секунды просто сидели перед экраном в пустом темном зале…

— Типа как перед подпиской? — спросил я.

По тому, как он наморщился, я понял, что не надо было этого говорить. Но я терпеть не могу, когда философией угощают вместо практической информации.

В результате он отправил меня спать на два часа раньше срока. Но дело, думаю, было не в обиде, а в соблюдении режима подготовки — все-таки этот человек был прежде всего профессионалом.

Почему-то он остался в моей памяти именно таким, как в тот вечер: хмуровато-небритым, в расшитой славянской вязью рубахе-косоворотке, с руническими кольцами-оберегами на сильных рыжеволосых пальцах, сжимающих граненый стакан с джиноквасом.
13

Шмыга появился в предбаннике депривационной камеры около девяти утра. Он был чисто выбрит, благоухал одеколоном — и очень неодобрительно покосился на мятого похмельного Добросвета. Мне он тоже сделал замечание, что я небрит.

Я уже подумал, что нам придется приводить себя в порядок, но вместо этого Шмыга распорядился принести в тесную комнатку еще два стула.

— Ну что, мужики, — сказал он, когда мы сели. — Споем.

И сразу же затянул любимую песню разведчиков:

— С чего-о начинается Ро-оодина…

— С картинки в твоем букваре… — нестройно подхватили мы. — С хороших и верных това-аа-рищей, живущих в соседнем дворе…

Добросвет пел с закрытыми глазами — и думал, видимо, о неведомых мне кетаминовых буераках, где отстоял рубежи Отчизны и получил свою Золотую Звезду. Шмыга, быть может, вспоминал о своей детской тетрадке, с которой начал великое дело учета и контроля. А мои мысли были пошлыми и мелкими, и я был очень рад, что соратники их не видят.

Картинки в букваре я еще помнил, они главным образом призывали беречь хлеб, хотя по серой газетной бумаге, на которой они были напечатаны, даже мне делалось ясно, что рядом кто-то ворует в особо крупных размерах. А вот вместо хороших и верных товарищей из соседнего двора мне почему-то вспомнились два гопника из Кемерово, побившие меня в одиннадцать лет — у одного был солдатский ремень с выпрямленной пряжкой, а у другого из латунной звезды вообще торчали три гвоздя. Гвоздями меня, хорошо, не били, но синие звезды на теле потом сходили почти месяц.

— А мо-ожет, она начинается… — заливался Шмыга.

Я хотел подумать о чем-нибудь хорошем, но, как назло, вспомнил налоговую, в которую меня посылали с курсов „Intermediate Advanced“, когда мы хотели перерегистрироваться в малое предприятие. До этого меня никогда не унижали так вдумчиво и нагло, с таким беспечным пониманием полной безнаказности, без всякого повода с моей стороны — причем во всех без исключения окнах, куда я заглядывал…

Кстати, тут неожиданно сказалась моя спецподготовка: у меня в голове всплыл термин из „Розы Мира“ — „великие демоны макробрамфатур“. Видно, Даниил Андреев после отсидки тоже ходил оформлять документы по всяким российским присутствиям.

А Шмыга все пел — зажмурясь, с чувством, и голос у него был красивый.

„А че бы ему не петь, — думал я, подпевая. — Где для этих загорелых спортивных мужиков начинается Родина, для всех остальных она кончается, потому что за забор никого не пустят. А где она начинается для остальных, там им даже бывать не надо. Разве что выйти поссать из „мерседеса“…“

Мысли были злые, и, вероятно, несправедливые. Но других мне в голову не пришло.

Допев, Шмыга поднялся и сказал:

— Ну давайте, парни, начинайте. Ни пуха. Буду следить за телеметрией.

Когда мы остались одни, Добросвет открыл люк в депривационную цистерну. Я увидел в ее верхней части, обычно пустой, какие-то провода.

— Что это?

— Мы сделали тебе над головой бегущую строку, — сказал Добросвет. — Но включим ее только в самом конце, когда будешь на излете. Самое главное запомни. Как поймешь, что уже на дне ада, сразу начинай говорить…

— А как я пойму?

Добросвет еле заметно ухмыльнулся.

— Поймешь, не переживай. И выступай от всей души, чтобы настроение создать, иначе никакой веры нашей информации не будет. А как увидишь, что строка зажглась, зачитаешь текст. Информации там совсем немного, но она ключевая. Суть в том, что с руководством теперь новый черт работать будет. Все понял?

Я кивнул.

— Тогда раздевайся… Трусы тоже снимай.

Открыв свой акушерский саквояж, Добросвет вынул покрытую иероглифами черную коробочку с похожим на присоску отверстием в кольце из красной резины. От коробочки отходил черный жгут антенны и ремешки на липучке. Он тщательно приладил ее к моей левой ляжке — так, что присоска оказалась прямо под ягодицей.

— Что это? — спросил я.

— Шприц с сервоприводом, — ответил Добросвет. — Дистанционно управляемый. Чтобы ты мог дозу получить точно в нужный момент, не вставая. Больно не будет, игла совсем тонкая.

Потом он вынул из саквояжа бутылочку из-под детского питания, полную мутной коричневой жидкости, в которой я немедленно опознал его фирменный квас. Пока он откручивал заевшую пробку, я влез в цистерну.

Квасу было больше, чем обычно, и он чуть горчил. Добросвет помахал мне рукой, закрыл за мной люк, и я поплыл навстречу неведомому.

Оно встретило меня теплой духотой и нирваническим блаженством. Все было как в прежние дни, которые уже казались мне невозможно счастливыми — обычный жульнический трюк памяти. Минут сорок я просто отдыхал, радуясь, что в моей голове больше не бубнит адская скороговорка, а потом начал действовать квас.

Я тихо вывалился в пустоту и рассыпался в серебристую пыль, пыль рассеялась в бесконечном пространстве, и время превратилось в вечность — из которой, Бог знает через сколько эонов, меня выманил зазвучавший в моем черепе женский голос, читающий „Опьяненного бродягу“ Руми.

Голос повторял это стихотворение снова и снова — или, может быть, после первого и единственного прочтения оно само зареверберировало в складках моей памяти:

Идемте, о возлюбившие!

Прими безумие! Прими безумие!

Как мотылек, лети в Сердце Сердец

Лицом в огонь! Лицом в огонь!

Будь странником,

Разрушь свой дом.

С любителями опасности

Живи вместе, живи вместе.

Стань опьяненным бродягой!

Моя мысль за одно мгновение преодолела ветхого Семена Левитана и стала необычайно свободной и сильной, как всегда бывало перед встречей с Неизъяснимым.

Я вспомнил, что в исламской мистической поэзии опьянение было метафорой духовного экстаза — и подумал, что никому в те дни не приходило в голову шить Джалаладдину Руми пропаганду запрещенных шариатом веществ или экстремизм, потому что в традиционных обществах чиновник был поэтом и воином, а не российским уклюжим вором, постоянно стремящимся поднять как можно больше вони, чтобы скрыть свое воровство.

А потом эти удивительные слова — „как мотылек, лети в Сердце Сердец“ — дошли наконец до корня моего ума и обрели надо мной полную власть. И, как и раньше, мне не оставалось ничего, кроме как стать таким мотыльком самому.

Сначала я не понимал, куда мне лететь. А потом я то ли услышал, то ли просто вспомнил строчку из Саади — „Бог — это Лампа Ламп“. И тут же Лампа Ламп послала мне свой луч, и я понял, где она находится и что собой представляет.

Это было еще одно из открывшихся мне Лиц — которых, как я уже знал, существовало бессчетное количество: при каждой новой встрече можно было видеть Неизъяснимого иначе, чем прежде, хоть Он всегда оставался одним и тем же.

Этот новый Лик был особенно, невыразимо прекрасен — и в то же время грозен. Постараюсь сказать о нем несколько слов.

Когда видишь на бумаге подобные обороты — „Лампа Ламп“, „Сердце Сердец“, — кажется, что это просто механический прием восточной поэзии, одна из тех особенностей, которые делают ее немного приторной. Но это совсем не так — в таком повторении огромный смысл. „Лампа Ламп“ означает, во-первых, множество ламп, слившихся в один источник света. А во-вторых, это значит, что среди них есть такая лампа, которая светит всем остальным, как если бы они были не светом, а тьмой.

А „Сердце Сердец“…

Кажется, я уже говорил, что Бог — это и Один, и Много, и противоречия здесь нет. Можно увидеть его, как неизреченную любовь, а можно — как созвездие ярко горящих сердец, сжигающих себя, чтобы осветить холодную тьму небытия и создать видимую нами Вселенную — и тогда труд Бога видится не как игра, а как бесконечной высоты подвиг. И быть рядом с Ним и видеть его в этой непостижимой битве может лишь столь высокое сердце, которое готово гореть рядом с Божьим. Поэтому Руми и говорит: „лицом в огонь“. Ибо миг единения не только сладостен, но и страшен, и требует от ищущей души великой отваги.

И вот, когда, подобно опьяненному мотыльку, я уже влетал в это пламя, ожидая, что Сердце Сердец вот-вот ударит в моей груди, я почувствовал укол в ягодицу.

Он был почти безболезненным — словно меня укусил комар. Но этот укол напомнил мне, что у меня есть тело, которое обычно убирала депривационная камера. А носящему кожаные одежды смертного уже нельзя было войти в тот чертог, на пороге которого я стоял. Я понял, что не смогу теперь слиться с Сердцем Сердец. Но я по-прежнему отчетливо видел Лампу Ламп.

И вдруг в моем сознании вонючей бомбой взорвался тот самый радиобас, который когда-то прочел мне стихотворение Державина про Бога. Он был все так же безмерно жирен, самоуверен и нагл. И этот бас возгласил:

— Когда я в бурном море плавал

И мой корабль пошел ко дну,

Я так воззвал: „Отец мой, Дьявол,

Спаси, помилуй, — я тону.

Не дай погибнуть раньше срока

Душе озлобленной моей, —

Я власти темного порока

Отдам остаток черных дней“.

Перед тем, как на меня обрушился темный шквал заключенного в этих словах смысла, я успел задаться вопросом, почему Доборосвет опять запустил мне в черепную коробку этого радиопридурка и что это — простое совпадение или безжалостный расчет. Но затем это перестало меня волновать, потому что слова „спаси, помилуй, я тону“ вместе с легким зудом в уколотой ягодице вдруг отчетливо обрисовали мне мою действительную ситуацию.

Я плыл в черном море сверхсоленой воды, и мой корабль действительно шел ко дну, поскольку вся эта история приближалась к развязке, сулившей мало хорошего. Воистину, Бог мог разве что согреть своим огнем мою душу (и то только на те минуты, когда меня поднимал в его разреженные высоты квасок Добросвета), но спасти мое плавающее в темных водах тело мог один только дьявол…

И, как мне ни стыдно признаться, когда я понял это, что-то очень похожее на испуганную молитву Князю Тьмы действительно поднялось в моей душе — и унеслось в трансфизические пространства.

— И Дьявол взял меня и бросил

В полуистлевшую ладью.

Я там нашел и пару весел,

И серый парус, и скамью.

И вынес я опять на сушу,

В больное, злое житие,

Мою отверженную душу

И тело грешное мое.

В прошлый раз я не заметил у диктора фрикативное „г“ — он произносил его как „а-хэ“, что делало этот и так омерзительный голос совершенно, совершенно невыносимым.

— И верен я, отец мой Дьявол,

Обету, данному в злой час,

Когда я в бурном море плавал

И ты меня из бездны спас.

Тебя, отец мой, я прославлю

В укор неправедному дню,

Хулу над миром я восставлю,

И, соблазняя, соблазню.

Я подумал, что последнее двустишие исключительно точно передает назначение московских радиостанций FM-диапазона. Эта мысль показалась мне смешной, и я захотел поделиться ею с Лампой Ламп, совсем забыв о молитве, только что отправленной совсем в другую инстанцию. Я как бы поднял взгляд и…

И понял, что я прозрачен и ясен обращенному на меня чистому взору без всяких дополнительных усилий с моей стороны. Мне не надо было ничего ему объяснять — этот взор видел все движения моей души раньше меня самого, ибо именно в нем они возникали. Дело в том, что моя душа и была этим взором. Лампа Ламп светила по-прежнему. Но я увидел, как отражается в ней мое сердце.

Оно не могло биться рядом с Сердцем Сердец. Оно не готово было гореть — о нет, оно просто хотело как можно больше райской халвы на халяву. Оно желало, чтобы его любили и ласкали в его мерзости и бесстыдстве, и чтобы на ложе этого наслаждения рядом с ним возлежал сам Господь.

И когда я постиг это про себя, то, вместо того чтобы отвергнуть свой грех, я отверг показавшее его зеркало. Я устыдился пронзающего меня Божьего взора и бросился в черную бездну, чтобы скрыть свой позор, хоть и знал, что это невозможно.

Мой стыд был подобен огненной ране. Но тайна моего беззакония была в том, что чем ниже я падал, тем сильнее я ощущал свое мрачное величие, ибо отвергнуть Всевышнего на такой высоте, где я только что был, означало неминуемое падение на самое дно преисподней.

Я чувствовал, что весь одушевленный космос созерцает мое низвежение с Небес, и я подобен огромному багровому метеору, стремительно несущемуся из Абсолютного Зенита в зеркально противоположную ему точку — Абсолютный Надир. И весь космос был охвачен смятением и тоской, ибо понимал, какой ужасный смысл заключен в этом багровом знаке.

Сначала я несся сквозь черную пустоту. Потом скорость моего полета стала такой, что пустота начала оплотняться и скручиваться вокруг меня, распадаясь на кванты, но не смогла замедлить моего движения — и, когда она стала мешающей моему полету преградой, я пронзил ее.

После этого вокруг оказался более плотный материальный мир, но я не успел рассмотреть его — помню только озаренное лиловыми всполохами небо, похожее на скрин-сэйвер „Макинтоша“. Это пространство точно так же не смогло удержать меня — я прорвал его, и так продолжалось много раз подряд, будто я был фашистской пулей, которую какое-то наивное детское сопротивление пыталось остановить множеством растянутых друг за другом ссаных простынок.

Я мало помню обо всех этих адских мирах, которые я пронзил при низвержении — они зажигались и гасли вокруг слишком быстро. В основном это были уже снившиеся мне пустыни, чистилища и лавы, среди которых мелькнула почему-то привокзальная площадь неизвестного кавказского городка — я угрюмо пробил ее, распугав чебуречников и усатых таксистов.

Помню нарастающее ощущение мрака и безысходности, и все время увеличивающуюся несвободу, словно возникавшие вокруг меня пространства имели все меньше измерений.

Сначала мне казалось, что конечной точкой моего падения будет страшный сине-черный океан, над которым парит треугольная тень „хозяина арифмометров“. Но я летел слишком быстро, и даже этот невыразимо ужасный мир не смог удержать меня в себе.

Я пробил его тоже — и тогда измерений осталось так мало, что я оказался заключен в простой линии. Я продолжал падать, но мое падение потеряло всякий смысл, потому что любая прямая — это и есть бесконечно падающая точка.

Я оказался как бы растянут по одномерной бесконечности. В конце моего маршрута было окончательное состояние, к которому двигался физический мир. Ибо материя, познал я, будет в конце концов сведена к одной неизмеримо малой точке, где окажутся все выбравшие ее души, которые тоже будут ужаты до единой микроскопической души — и не по воле Бога, а по своей. Я увидел это сквозь века и эоны так же ясно, как в обычной жизни вижу заусенец на пальце.

А с другой стороны на меня смотрело бесконечно далекое око, и этим оком до сих пор был я сам.

Да, понял я, я по-прежнему был Им, просто теперь я стал концом того луча, которым Он прозревал созданную моим падением бездну. И когда я это постиг, я собрал остатки своей свободной воли, и послал высокому оку страшную хулу.

Не могу точно сказать, в каких словах она была выражена — но это было жутчайшее из проклятий, какое только можно бросить Богу, а смысл его был в том, что я сознаю, что являюсь Его частью, наделенной свободой воли — и использую дар свободы против Него, так, что Он будет неспособен помочь мне и спасти меня, свое творение и часть, от страданий. А это, я уже знал, и было для Него самым страшным. И я люто ликовал в своей новообретенной силе, пока надо мной не зажглись багровым светом слова моих невидимых друзей, и эти слова я бросил в его безмерную высоту тоже.
14

Я смутно помню, как кончился сеанс. Кажется, меня вытаскивали из цистерны, потому что вылезти сам я не мог. Помню, Добросвет и Шмыга глядели на меня с каким-то странным чувством, похожим на смесь отвращения и страха.

Шмыга, впрочем, был очень доволен — он шепнул мне в ухо, что все получилось как задумали, и он сегодня же подпишет представление к ордену „За Заслуги перед Отечеством“ четвертой степени. Как ни дурно мне было, я все-таки задумался — если за только что пережитое полагается четвертая степень, за что тогда в нашей стране дают третью, или, страшно сказать, вторую?

Потом меня отвели в медчасть, где была маленькая комнатка-изолятор, и уложили в хрустящую свежими простынями постель.

Два дня мои чувства были погружены в болезненный полусон — помню только, что меня поила бульоном мужеподобная медсестра, от которой пахло каким-то сложным сапожным запахом. Она не давала мне вставать по нужде, подкладывая под меня утку — и делала это с таким видом, словно выполняет некое сокровенное священнодействие, ради которого ее вскормило человечество.

На третий день ее не оказалось рядом, но я чувствовал себя намного лучше и без всяких проблем дошел до туалета сам — он был в двадцати метрах по коридору, неподалеку от комнаты с депривационной камерой. Я не встретил по пути никого, что вполне меня устраивало, поскольку на мне была уродливая пижама и войлочные шлепанцы.

Выйдя из туалета, я некоторое время колебался, куда пойти — назад в медчасть или в собственную комнату, и решил пойти в медчасть. Вернувшись туда, я лег спать.

Через несколько часов я проснулся.

Была ночь. Вокруг стояла тишина, но мое сердце вдруг сжалось от острого чувства опасности.

— Сестра! — позвал я.

Никто не откликнулся. Мне показалось, что до меня долетает еле заметный запах дыма — как будто горит проводка.

Я встал, вышел в коридор и двинулся к депривационной камере.

Дверь с цифровым замком была теперь распахнута настежь. За ней горел свет. В моей душе шевельнулось нехорошее предчувствие, но я все-таки вошел внутрь.

Все там выглядело как обычно — душевая кабинка, цистерна, стулья, анемичные кактусы на перекрытом жалюзи окне. Даже моя снятая перед последним сеансом одежда — джинсы, рубашка и кроссовки — до сих пор была на месте.

Но поддон перед камерой, куда полагалось вставать, вылезая из цистерны, чтобы соленая вода не натекала на пол, почему-то был перевернут и валялся в стороне. Круглый люк, через который я столько раз забирался в цистерну, был приоткрыт, что тоже показалось мне странным — по инструкции его полагалось плотно закрывать.

Я открыл люк и заглянул внутрь.

В цистерне плавало мертвое тело. То, что это мертвец, сомнений быть не могло — тело было обращено лицом вниз.

Мне стало невыносимо страшно, поскольку в первый момент по какой-то жуткой сновидческой логике — а все проиходящее очень напоминало сон, — я решил, что вижу свой собственный труп.

Я закричал, и кричал, кажется, довольно долго — даже после того, как до меня дошло, что это не я сам, а всего лишь Добросвет, которого я узнал по льняным завиткам на затылке. Потом в моих легких кончился воздух, и я замолчал.

— Ну-ну, — раздался сзади тихий голос, — а я думал, тебя уже ничем не пронять. Видно, орден давать тебе рано.

Я обернулся. Передо мной стоял Шмыга — с пистолетом в одной руке и алюминиевым кейсом в другой.

Как ни страшен был плавающий в соленой воде труп Добросвета, Шмыга напугал меня еще сильнее. Дело было даже не в пистолете с глушителем, который я раньше видел только в кино. Дело было в его одежде.

На нем был некрасивый тренировочный костюм самого дешевого вида, как на хмурых спецах из служебного ролика, показанного мне перед подпиской — ширпотреб, который не жалко выкинуть, если случится его измазать.

Все было очень серьезно.

— Владик, — спросил я, — что происходит?

Шмыга широко открыл глаза, как бы в шутку пугая надоедливого ребенка.

— У нас впереди большие проблемы, — сказал он. — Минут примерно через двадцать наша база подвергнется нападению исламских террористов. Предположительно из Карачаевско-Черкесского джамаата. А может, из Дербентского. Хер их знает, для меня все звери на одно лицо.

— А чего им здесь надо? — спросил я в надежде, что, если я поддержу его шутливый тон, все еще может обойтись. — И откуда они вообще про нас знают?

— Действуют они, скорей всего, по инструкциям западных спецслужб, опираясь на информацию, полученную в результате предательства. Сам ведь знаешь, каким серьезным делом мы тут занимались. Разведки, вероятно, что-то пронюхали.

— И что мы будем делать дальше?

— Мы? Мы будем тщательно искать в наших рядах предателя, — сказал Шмыга. — А вот что будешь делать ты… Этого я даже представить не могу. Ты, наверное, сам лучше знаешь. Ты всюду уже был. И вверху, и внизу.

И он улыбнулся — такой хорошей, открытой улыбкой.

— Ты меня убьешь, Владик? — спросил я.

Он наморщился и недоверчиво покачал головой.

— Семен… Ты что, серьезно мог так подумать? Да ты у меня последний из друзей детства. За кого же ты нас принимаешь, если думаешь, что я могу тебя…

И он сделалал характерный жест — наклонил голову и щелкнул углом рта, произведя звук, похожий на „кх-х-х…“.

— А что ты со мной сделаешь?

— Я отдам тебе два миллиона долларов, — сказал он обиженно. — Как договорились. Я друзей не кидаю никогда.

И он протянул мне алюминиевый кейс. Сперва я даже не решился взять его в руку.

— Ты что, не веришь? — спросил он. — Открой.

Я взял кейс, положил его на стул и открыл.

Он был полон зеленых пачек, запаянных в пластиковые брикеты. Поверх них лежал мой паспорт — в засаленной обложке из фальшивой крокодиловой кожи, которую я купил много лет назад в Хургаде. В паспорт были вложены рубли — несколько тысячных банкнот. Еще к нему скрепкой были прикреплены ключи от моей московской квартиры. Трогательное внимание к мелочам.

— Владик, — спросил я, не веря своему счастью, — ты это серьезно?

Шмыга поглядел на часы.

— У тебя пять минут, чтобы переодеться.

Потом выходи через проходную и двигай через лес прямо к платформе. Переночуешь на лавке, а утром сядешь на первую электричку до Москвы.

— А ты?

— Я уеду по другому маршруту, — улыбнулся он. — За меня не переживай. Удачи в новой жизни, Семен. И помни, что подписка действует вечно.

— Я… Да клянусь здоровьем мамы…

Он перебил меня нетерпеливым жестом, словно запрещая тревожить память покойницы всуе.

— Поспеши. Исламские террористы нас ждать не будут.

Спрятав пистолет под свою спортивную курточку, он вышел в коридор. Когда я переоделся и выскочил следом, его там уже не было. В темноте за окном затрещал отъезжающий мотоцикл. Только тогда я окончательно поверил, что Шмыга не шутит.

Через три минуты я был уже возле проходной — крохотного домика у запертых железных ворот в заборе. За простреленным стеклом КПП сидел мертвый часовой в таком же дешевом спортивном костюме, какой был на Шмыге. Кивнув ему зачем-то, я протиснулся между стенкой и металлическим турникетом, толкнул дверь и оказался на свободе. Она встретила меня свежим ночным ветром и таинственным треском насекомых.

Я пошел к темной стене деревьев — туда, где от дороги отходила ведущая к железнодорожной платформе тропинка. В моей голове мелькнула шкодливая мысль, что темная молитва из стиха Сологуба — „спаси, помилуй, я тону“ — оказалась самой действенной, и дьявол таки бросил меня в свою полуистлевшую ладью, добавив к серому парусу вполне голливудский чемоданчик с долларами. Я глубоко вдохнул ночной ветер и засмеялся.

И тут же заметил припаркованные у кромки леса машины. В них не горело ни одного огонька, поэтому издалека они были совершенно невидимы.

А затем раздался тихий, но очень убедительный голос:

— Иди сюда…

Когда, не чувствуя ног, я подошел, зажегся голубоватый фонарь. Я увидел три одинаковых джипа и нескольких бородачей, одетых так, словно они собрались в ночной клуб. У ближайшего на плече висел толстый тубус, в котором по характерному утолщению под прицельной планкой я узнал реактивный огнемет „Глагол М-1“ — совсем недавно такие показывали по телевизору. Потом я увидел еще несколько таких же тубусов, лежащих в траве у джипа.

Сильные уверенные руки освободили меня от чемоданчика. Его положили на капот машины, открыли и тщательно осмотрели содержимое. Потом бородач с огнеметом на плече поднес мобильный к уху и произнес:

— Воздух подтверждаю. Что? Хорошо, сейчас…

Он кивнул одному из своих спутников. Тот поднял ствол автомата и дал короткую очередь в небо.

— С курьером все, — сказал бородач. — Теперь начинаем.

Сложив телефон, он потрепал меня по щеке и прошептал:

— Не бойся, мальчик. Мы нашли тебе других папу и маму. Но твоему командиру знать про это ни к чему.

Повернувшись к своим людям, он указал на машину. Те же грубые и сильные руки связали мне кисти за спиной, заклеили рот квадратом скотча и замотали глаза темной тряпкой, воняющей бензином.

Перед тем, как запихнуть меня в багажник, мне шлепнули в шею мокрым холодом из пневматического шприца, и я сразу оцепенел, как муха, в которую паук впрыснул свое жидкое „я“.

Я слышал происходящее рядом — близкую пальбу и взрывы, потом шум мотора, голоса — но временные интервалы потеряли всякий смысл, и я не мог сказать, как долго длятся эти события и даже в какой последовательности происходят.

Меня несколько раз перегружали из одной машины в другую. Временами я слышал кавказскую и русскую речь. Потом я долго лежал на полу в транспортном самолете, и вокруг говорили уже по-английски.

Когда с моих глаз наконец сняли тряпку, а со рта отлепили скотч, на все дальнейшие вопросы мне пришлось отвечать уже на этом языке.
15

Мне осталось сказать совсем немного.

Я до сих пор не знаю, действительно ли Шмыга хотел, чтобы меня убили кавказские бандиты, которым он так элегантно передал гонорар за зачистку объекта, — или он знал, что меня, в лучших традициях „Большой игры“, выкупит у них МИ-6. Думаю, второе вероятнее, потому что Шмыге нет смысла ссориться с западными спецслужбами. Ведь сколько бы денег ни принесла ему комната Гагтунгра после приватизации, прятать их все равно где-то надо.

Заодно он мог использовать меня в качестве рекламного буклета, сообщающего потенциальным партнерам, что размещать заказы теперь надо через него. И даже серьезным предательством это не назовешь — после того, как Буш домотал второй срок, ценности для ведомства Шмыги во мне никакой.

Зато, как выяснилось, кое-кому я еще интересен.

Скажу честно, я не знаю точно, на кого я сейчас работаю. Со мной постоянно находятся два американца — отличные ребята, с которыми мы вместе ходим на пляж. Кому они подчиняются, я не спрашиваю — но думаю, что это ЦРУ.

Территориально мы сидим в Израиловке, на маленькой базе у берега Мертвого моря, что очень удобно — мы можем наливать свежую воду в мою депривационную ванну хоть каждый день. Но, как я подозреваю, мы находимся здесь по другой причине. Американцы наверняка думают, что из святой земли божье слово будет звучать аутентичнее — есть у них этот голливудский пунктик насчет этнографической достоверности. Подробностей я не знаю и знать не хочу. Но я догадываюсь, для чего меня берегут.

Нет, вовсе не для того, чтобы вторгаться в тихий шепот Гагтунгра, льющийся из красного гранитного трона где-то в кремлевских лабиринтах. Не сомневаюсь, что канал связи у Шмыги под строгим контролем. Американцам Гранитную комнату уже не вернуть, хотя Шмыга вполне может уступить им часть эфирного времени на тех же условиях, на которых работает с другими заказчиками. Вот только договориться акулы смогут и без меня. Я нужен совсем для другого.

Дело в том, что на Буше религиозные правые в Америке не кончились. Кто-нибудь из них запросто может прийти к власти. И если шпионы ФСБ не успели вмонтировать ему в зуб радиопередатчик советских времен, большой беды в этом нет. Сейчас технология достигла таких высот, что требуемое устройство можно подсадить при медосмотре прямо в слуховой нерв, или вообще передать при чихании, чтобы оно само собрало себя из наночастиц в любой зоне организма. Короче, с техникой никаких проблем. Проблема встает в точности такая же, как с современной музыкой — что с помощью всей этой техники слушать.

А я уже убедительно доказал на мировом уровне, что могу работать Иеговой Саваофом Адонаи в любой американской голове. Поэтому если вы хочете настоящего профессионала, я и есть ваш надежный и хорошо зарекомендовавший себя бронепоезд на запасном пути.

Правда, сперва мои новые наниматели думали, что без Добросвета мы не сможем восстановить мой богочеловеческий статус. С этим, действительно, поначалу были проблемы. Но потом их фармакологи вышли на нормальную смесь (я только знаю, что кроме ЛСД-25 туда входит МДМА и какие-то военные психотропы на южноамериканской алкалоидной базе), и Господь меня простил.

Да, Он простил меня за все, ибо ведает, что я сорвался в бездну и согрешил не по своей воле. Но все же то нелестное и неприглядное, что я понял про себя во время последнего сеанса с Добросветом, наложило на наши отношения определенный отпечаток. Поэтому, даже обретая единство с Неизъяснимым, я избегаю приближаться к Сердцу Сердец на слишком уж интимную proximity — не знаю, как это сказать по-русски, потому что такого понятия в русскоязычной культуре просто нет.

Наверно, из-за новой фармакологии (или потому, что мне теперь начитывают немного другие тексты), мы столкнулись с эффектами, которых не давал квасок Добросвета. Самый интересный такой: во время тренировочных сессий я стал превращаться в горящий куст. Разумеется, не на физическом плане — просто так я ощущаю себя среди мокрой черной пустоты. Бывает что после такой трансформы я начинаю видеть прошлое — с некой особой точки, находящейся вне времени и пространства.

Когда такое случается, тренировка продолжается без всяких срывов. Куст так куст, что делать. Спокойно и солидно горю у перекрестка веков. Мимо меня проходят армии теней — всякие Александры, Дарии и Тамерланы. Я не вступаю в контакт — просто горю, и все. Тени прошлого, может, и не понимают, что они тени прошлого — но что лучше не соваться, догадываются и идут себе мимо.

Изредка меня видят люди, которые наелись какой-нибудь дряни. Особенно много таких зависло в шестидесятых годах двадцатого века, но есть и в других слоях. Эти иногда подходят поговорить. Тут уж я реагирую по обстоятельствам. Бывает, и шугану. А если воспитанный человек, так и я веду себя воспитанно. Недавно вот симпатичный юноша попросил огурца на хорошем иврите. Так я дал — разве ж мне жалко. В общем, неожиданностями меня не смутить и к любому заданию я готов.

Напоследок скажу, что кроме мистического и житейского опыта я вынес для себя из всех этих приключений еще одно — понимание того, как мы, люди, влияем на историю.

Реальность — это пластилин с изюмом. Человек давит пальцами на возникающую перед ним пластилиновую картинку под названием „мир“, чтобы выковырять для себя несколько вкусных крошек, а на этой картинке рушатся башни, тонут корабли, гибнут империи и цивилизации. Но это, как правило, видят уже другие.

И вот что я постиг в своей ванне — человека нельзя ни в чем обвинять. Ибо если мы начнем искать его с помощью самого яркого фонаря, мы поймем, что никакой отдельной личности нет, а есть просто элемент на множестве пластилиновых картинок, измятых пальцами других любителей изюма, которых перед этим так же мяли третьи, и так от начала времен — и в результате все вокруг стало именно тем, чем стало. И чем оно сделается потом, зависит от того как его будем мять мы с вами. А про свои планы на этот счет вы знаете намного лучше меня. Вот именно поэтому я такой пессимист.

А это ведь еще самый розовый взгляд на вещи. Я не говорю, что кроме изюма в этом пластилине полно иголок, да и сам он часто бывает похож на совсем другую субстанцию.

Хотя, чисто теоретически, у России есть шанс. Ведь кто-то из богатых соотечественников, нанюхавшись кокаина, вполне может проплатить Шмыге крутые бабки и ввести в стране разделение властей. Или устроить, к примеру, чтобы владельцы гранитного трона посадили за коррупцию кого-нибудь из соседей по даче, а не очередного участкового терапевта. Если подать заявку через комнату Гагтунгра, все эти вопросы можно решить очень быстро.

Но только кто платить-то будет? Ведь деньги в России есть только у тех, кто… Ну, вы понимаете. Чего ж они станут — сами себя серпом по яйцам? Вряд ли. А пиндосы Шмыге платить не станут. Не потому, что злые, а просто конгресс таких денег не даст. И когда об этом думаешь, становится, конечно, грустно. Все-таки столько лет носил на груди паспорт с двуличным российским орлом.

Есть и другая причина, по которой у меня часто бывает депрессия. Дело в том, что американцы вскрыли мой зуб и самым тщательным образом его исследовали — но не вынули пломбу, а заново залили цементом, решив, что эта проверенная годами технология вполне подойдет и для их целей. Устройство российского артефакта вызвало в них большой интерес, я бы даже сказал — энтузиазм. Такого они давно не видели.

„Ого, да тут подстроечный резистор… Его, наверно, надо такой маленькой отверточкой…“

Ну вот и докрутились. То ли случайно сбили настройку, то ли специально так сделали, в отместку за то, что я глумился над их президентом, — но теперь мой зуб иногда начинает ловить радио „Хамас“. Причем на русском языке — у этих бесноватых недавно появилась служба для эмигрантов из России. И, что самое страшное, диктором там работает тот самый жирный бас, который два раза уже выплескивал мои мозги на помойку.

Конечно, умом я понимаю, что у этого должно быть рациональное объяснение. Наверно, в Москве этот человек кормился случайными заработками, а потом нашел постоянное место через какого-нибудь посредника в Дубае. Но в таких случаях все равно возникает чувство, что Бог таки есть.

Мало того, появляется даже нехорошее подозрение, что Мартин Бубер был прав насчет диалога со Всевышним, и это именно Он с самого начала говорил со мной жирным басом с фрикативным „г“. В высшем смысле, понятно, так и обстоит — мне как никому другому известно, что и говорит, и слышит в этом мире только Бог. Да и что мы вообще знаем о Нем, чтобы понять его пути? Поэтому я не ропщу.

Но когда в самой середине моего огненного заплыва в черепе вдруг раздается омерзительный голос, говорящий: „А сейчас хор мальчиков-шахидов исполнит песню „Набивай еврейским мясом пыро’хы“,“ сеанс, конечно, бывает безнадежно испорчен. Я много раз просил американцев сводить меня к своему цэрэушному зубному, но они говорят, что на зубе электронная пломба, и без приказа начальства ничего нельзя сделать. Так что бюрократия у них точно такая же сволочная, только с электронными пломбами.

Но в целом все не так уж плохо. Раз в месяц мы с америкосами ездим к дилеру в Тель-Авив. Они там покупают большую часть веществ для моей рабочей смеси, чтоб не возить из Америки — здесь субстанции дешевле, а они теперь стали считать каждый доллар. Ну и кое-что, конечно, берут для себя.

Дилер у нас — бывший арт-директор из журнала „Птюч“, по-английски он почти не говорит, и мне приходится переводить. Поневоле наслушаешься всякого. Вот недавно он впаривал им комплексный продукт — „встреча на Эльбе“. Это, говорит, когда ты сам на грибах, а телка на МДМА. Если брать в комплекте, будет скидка. Так мои цэрэушники взяли полную сумку. Ой-вей, молодежь… Что для меня тяжелая работа, то для них отдых.

Путешествовать я тоже могу, но не очень хочется. Недавно меня пустили съездить в Гоа, о котором я столько слышал. Дали новый паспорт и русскоязычного сопровождающего из Моссада — специально подобрали похожего на меня. Мы прожили неделю на Палолеме, но мне там не понравилось — какие-то коровы, цыгане. В Одессе моего детства было лучше.

Раз пошли в аюрведический публичный дом, где специально заказали массажисток на утро, чтоб не наткнуться на бывших соотечественников. Так что вы думаете? За нами в очереди сразу нарисовался типичный русский терминатор. И он так мрачно на нас глядел, что я уже начал думать — а не от генерала ли Шмыги это гонец?

Решили не обострять ситуацию первыми. Но как только нас пустили на интим-территорию, мой сопровождающий вынул свой „магнум“, снял с предохранителя и, пока этот урка трахался за занавеской, мы все время держали его на прицеле. Бледные девушки сидели в углу, а мы стонали на два голоса, словно ловим безумный кайф, и ждали, чем все кончится. Хорошо, у моссадовца оказались железные нервы. В общем, отдых был испорчен, и, хоть в тот раз обошлось без стрельбы, больше в Гоа меня не тянет.

Иногда работающие со мной американцы просят рассказать им о божественном — как надо правильно поклоняться, „worship“. Далось им это „поклоняться“. Я обычно отшучиваюсь. А если уж очень достанут, говорю, что Бог таки не хочет, чтобы мы ему поклонялись во мраке соборов. Он хочет, чтобы мы путешествовали во всякие интересные места, любили друг друга и считали звезды в ночном небе, а потом скорей возвращались к нему — для того он нас и создал. Не то чтобы я действительно так думал, но именно это они хотят услышать, а рынок есть рынок.

Иногда они спрашивают, правда ли, что Бог стал Иисусом Христом. Я говорю, правда. Но, кроме этого, Он стал еще и Семеном Левитаном, нравится кому или нет. Потому что иначе никакого Семена Левитана просто не было бы — да и Бога тоже.

Вы, может быть, хотите узнать, чем занимаюсь для отдыха я сам? Будете смеяться, медитацией.

Сначала меня сильно интересовал тибетский буддизм, потому что у него самая громкая реклама. Но старые мудрые евреи из здешнего медитационного центра отсоветовали. Семен, говорят, ну ты сам подумай. У них каждый лама — какой-нибудь перерожденец. А в частных беседах они советуют не относиться к этому слишком серьезно — это-де такая культурная традиция, и не более. Но если у них в культурной традиции, в основе всего, можно сказать, многовекового уклада заложен кидок на доверии, как на них тогда полагаться в важных вопросах?

Да я и сам успел получить с этой линией неприятный опыт. У буддистов тибетского обряда есть такая практика — „тонглен“. Они вдыхают воображаемый дым, символизирующий страдание определенного класса существ, и растворяют его в сиянии сердечного центра. А выдыхают при этом сострадание и любовь. Так делают, чтобы открыть свое сердце разнообразным формам жизни, населяющим Вселенную.

Так вот, я своими глазами видел в интернете, как продвинутые московские буддисты, делающие тонглен на нагов и гьялпо (а к последнему классу относятся, по некоторым сведениям, и русские православные бесы), безжалостно глумятся на своем форуме над евреями — без всякой понятной мне причины. Похоже, вдыхают эти ребята хорошо и много, с дымом страдания там перебоев нет — а вот растворяют таки не до конца. Возникает вопрос, а смогли бы такие буддисты сделать тонглен на евреев? Что-то я сильно в этом сомневаюсь — и на месте тибетских лам проверял бы их искренность именно так. Буду при делах, обязательно сброшу директиву по линии ЦРУ.

Но, к счастью, в мире Дхармы есть не только цветущий этнический бизнес и Стивен Сигал Ринпоче. Есть там и благородная випассана, высокая дорога всех будд и архатов, открытая для любого. Вот по ней я и иду долгими вечерами, когда сторожащие меня пиндосы вконец удалбываются со снятыми в Тель-Авиве телками, а в окне мерцает грозным закатом Мертвое море. Випассаной я занимаюсь для души, и на этом пути ни разу не встретил ни Бога, ни черта. Что, безусловно, радует, поскольку такого добра мне хватает и на работе.

И хоть я не представляю, что ждет меня впереди по служебной части, эта новая сторона моей жизни понятна мне вполне. Если все будет хорошо, скоро я вступлю в Поток и остановлю возникновение феноменов. Растворятся в пустоте ментальные формации, и я перестану гадать, что такое Бог — волна возбуждения, проходящая по нейронным сетям моего мозга, или неизмеримый источник всего, откуда вышли и мой мозг, и проносящиеся сквозь него мысли.

А может быть, еще при жизни я стану архатом, которому никогда не надо будет возвращаться в эту скорбную юдоль смыслов и страстей. И если это случится, всей душой, всем своим пробитым навылет сердцем я верую, что Господь меня простит — как я прощаю Его.