Свет всю ночь

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   6   7   8   9   10   11   12   13   14

Когда могила была уже засыпана с краями, к кладбищу вдруг подлетел незнакомый «газик».

– Кто-то из района, Шурку спрашивают, – передалось по толпе.

Я в недоумении пошел к машине, шагая прямая через сугробы, особенно рыхлые и глубокие в густом кладбищенском лесу. Кому это вдруг я понадобился? Из машины выбрались два неизвестных мне старика в длиннополых пальто, один прижимал к груди огромный красный венок с просвечивающим ивовым каркасом. Вслед за стариками появился высокий худой парень в серой шапке. Я узнал в нем секретаря райкома комсомола Стаса Клюшникова. Недоумение мое от этого ничуть не рассеялось, а даже напротив, усилилось. Он махнул мне и улыбнулся неловкой, какой-то испуганной улыбкой:

– Деды прибыли, отца проводить…

Носатый старик с венком перебил его нетерпеливо:

– Не деды, товарищ секретарь, а боевые друзья Иллариона Григорьевича. Вы, значит, будет его сын? – повернулся он ко мне. – Почему не сообщили в район? Чего ж это вы здесь староверничаете? Нет, брат, не так мы думали твоего батьку проводить… Да ты хоть знаешь, что мы с ним и на Колчака, и на Врангеля ходили? – наступал он на меня грозно. – Ты хоть знаешь, что в вашем селе последнего красного партизана хоронят? Пос-лед-не-го, понял? Больше не будет, все ушли. Где красная звезда? Где прионеры? Комсомольцы ваши где, спрашиваю? Разве ж можно эдак? Жил человек, за советскую власть воевал, землю вашу пахал, а вы его вроде как крадучи от обчественности закапываете. Эх, молодежь! – удрученно махнул он рукой и решительно зашагал к могиле, прижимая к груди венок с крупными алыми цветами.

– Так вышло. По воле отца. Я ж не пойду его партизанством размахивать, вам бы раньше… – растерянно оправдывался я.

– Раньше, р-ра-аньше, – передразнил меня второй старик и тоже устремился в глубь кладбища, где вокруг свежей могилы стоял народ.

– Да, нескладно вышло, проморгали мы тут малость. Кажись, надо бы и вправду по-другому обставить все это, – сказал Стас, стянув шапку и поскребывая затылок. – Вроде крутимся, крутимся, спешим, а куда надо – не успеваем. Опаздываем к людям. Но деды мне дали шороху! Круты да зубасты. Про нас, молодых, говорят: квелые вы нонче, словно муха какая вас укусила… А впрочем, все – по воле отца. Может, так и лучше…

Отслужив панихиду, первыми за накрытые в горнице столы сели староверы. Они ели молча, чинно и только постное, безубойное – соленья, кашу, рыбники, кисели. Пили компот. Иные старики не отказались и от рюмочки. Но приняли только по одной: «Больше не положено». Посуду старушки принесли свою, из молельного дома старообрядческой общины – глиняные чашки и кружки, деревянные ложки с облупившейся краской или вовсе некрашенные, почти черные от времени – явные пришельцы из прошлого века. Тех, кто помянув отца, поднимался из-за стола и, крестясь, направлялся к двери, Пелагея и Марфуша благодарили с поклонами, старушкам подавали деньги; а я всем мужикам раздаривал на память отцовский инструмент – рубанки, фуганки, долотца, напария, тесла, пилы, стамески, отборники…

Затем в обеих наших комнатах – избе и горнице – накрыли столы для остального народа, для «мирских». Носатый старик, подняв граненый стакан, пытался произнести речь об «участнике всех войн» – от первой германской до Великой Отечественной – и «вечном пахаре», однако его глуховатый голос вскоре утонул в возгласах, летевших слева и справа:

– Верно говорит старина!

– Помянем деда Иллариона!

– На все руки был…

– Колеса делал…


В последнюю ночь под родительской крышей мне выпало спать на русской печи. С полузабытой привычностью я расстелил старую отцовскую фуфайку, сунул в изголовье какое-то тряпье, задернул занавеску и, свернувшись калачом, как в детстве, закрыл глаза. Однако несмотря на смертельную усталость и принятую горькую рюмку, сон не шел ко мне. Остывшая печь не особенно грела, но было как-то душно, жестко, сердце билось тугими толчками, словно ему было тесно, как и мне, голова кружилась, лицо горело. Я долго ворочался, тревожимый какими-то недобрыми предчувствиями и томимый бесконечными воспоминаниями, которые плыли, высвечивались с почти осязаемой ясностью и уходили, сменяясь новыми, совершенно независимо от моей воли. Точно облака…

То виделось мне, как впервые шел я с отцом по нашей деревне. Он был в синих галифе, в мерлушковой кубанке с черным крестом на алом верховище,

в кожаной тужурке нараспах, под которой поблескивали, позванивали его многочисленные медали. Все, кроме одной – «За отвагу», которую он приколол в тот день к моей холщовой рубашонке. Должно быть, за то, что я выдюжил, выжил в глухие, голодные годы войны. И я с гордостью нес эту награду. Мы шли к сельмагу. Отца то и дело останавливали встречные и поперечные, поздравляли с возвращением. А хромой бухгалтер Максим Кокуров, наша дальняя родня, даже приветствовал из раскрытого окна. Он поставил на подоконник патефон, завел что-то бравурное, маршевое и махал нам рукой. Рядом с ним стояла его городская жена Августа Марковна, пышноволосая, красивая, как царевна, и улыбалась…

Где ныне все это? Отец ушел, нет давно Августы Марковны, а Максим, дойдя до сторожей, спился, опустился, превратился в горемычного бича-бобыля…

То вспоминалось мне, как метали мы жарким днем в Титовском логу свое сено. Я возил копны на голенастом Рыжке, зацепляя их бастриком на постромках; отец деревянными вилами подавал сено на стог, а мать принимала его, стоя на стогу с граблями, укладывала, утаптывала. Она была в цветастой кофте, веселая, живая, и все подгоняла нас, торопила. Мать была умелым стогоправом, не раз в покосную пору ставила огромные колхозные зароды, пока не упала, спускаясь с одного из них.

И вот теперь уже нет ни матери, ни отца, ни Рыжки с волокушей, ни даже покоса в Титовском логу…

А то всплывал образ сестры Вали. Её последние дни я доныне помню с удивительной яркостью, подробностью. Может быть, потому, что это было первое умирание, первая смерть, которую я видел в жизни и которая потрясла меня до самых основ детской души. Особенно памятен последний разговор с сестрой. За день до смерти ей стало вроде легче. Вернулась речь. И Валя сказала мне с печальной полуулыбкой: «Так я и не побывала на мельнице…» Она всегда завидовала мне в детстве, когда отец брал меня на водяную мельницу, расположенную километрах в семи от села, на быстрой безымянной речке…

Теперь нет ни Вали, ни отца, ни старой мельницы, от которой остались только расколотые жернова да полусгнившее деревянное колесо, заросшее крапивой возле спущенного пруда… Не то ли же будет и с нашим домом, с нашим садом, с колодцем, баней, каретным сараем, амбаром, отцовской столяркой, со всей нашей усадьбой, когда я завтра покину её, в последний раз выйдя за родные ворота?


В последний раз я вышел из ворот отцовского дома, последний раз приподнял носок щеколды, балансирующей на оси, словно коромысло самой судьбы, февральским морозным вечером, теперь уже довольно далеким. После тоскливого ужина в кругу негустой родни, когда в горнице, где вчера еще стоял гроб отца, ходили и громко, будто нас уже не было здесь, рассуждали, что где поставить, повесить, прибить, новые хозяева отцовского дома, после тягостного прощания со всеми, взял я в руки свою несложную поклажу и вышел за ворота. Вышел, оглянулся и вдруг впервые с острой и щемящей ясностью ощутил, как много потерял на земле, лишившись отцовского крова. В последние годы я нечасто бывал под отцовской крышей и уже отвык от родных стен, и почти перестал тосковать по ним, но все же в глубине души жило сознание того, что у меня есть родной отец, родной угол, родное гнездо, которое всегда готово принять меня, обогреть и помочь залечить раны. Теперь же я понял, что навсегда лишился этой опоры. И отныне, если меня вдруг потянет домой, я должен буду говорить себе с грустью: «Домой? У тебя нет дома…» Какое это странное и страшное чувство: тянет домой, а ехать некуда. Хочу домой, а дома больше нет…

Кажется, давно ли я так беспечно хлопал этими воротами, то с отцовской полевой сумкой через плечо прибегая из школы, то возвращаясь с пашни, то подкатывая на легком велосипеде из райцентра, где я заканчивал десятилетку, а то подходя осторожно, на цыпочках, и беззвучно нажимая на лапку щеколды, тихо отводил створ, чтобы не разбудить звонкоголосого Борзю, не встревожить сердитого Соболя, когда поздней летней ночью, уже на заре, возвращался с первых томящих сердце свиданий… И вот я в последний раз закрыл ворота отцовского дома. Они захлопнулись глухо и печально. Захлопнулись навсегда. И навсегда остался за ними самый прекрасный, самый светлый и самый надежный мир на Земле, который называется родным домом.

Таскино – Красноярск