С. В. Каменев Морской государственный университет им. Г. И. Невельского возможности творчества в эпоху «усталой» культуры

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
С.В. Каменев

Морской государственный

университет им. Г. И. Невельского


ВОЗМОЖНОСТИ ТВОРЧЕСТВА В ЭПОХУ «УСТАЛОЙ» КУЛЬТУРЫ


В статье на фоне историкокультурной ретроспективы выявляются предпосылки исчерпанности типичных сценариев творческой деятельности, выработанных в процессе эволюции европейской культуры. Обсуждаются мотивы и перспективы творчества в современном постмодернистском культурном пространстве.


Способность стремиться к небывалому и создавать новое является, по-видимому, единственной собственно человеческой характеристикой. Это обстоятельство безжалостно констатируется уже на первых страницах библейского текста. В отличие от всех прочих божьих тварей человек никогда до конца не удовлетворяется тем, что имеет. Даже вечное блаженство райской жизни оказывается тесным, и первородный грех становится символом неуемности людской натуры, захваченной соблазном неизведанного. Человек, наказанный (или награжденный?) свободой, в земной юдоли всегда обречен «идти туда, не знаю куда, искать то, не знаю что».

Все новое в нашей жизни рождается от нужды, а не от избытка. Поэтому творческое странничество отражает отнюдь не преисполненность человеческого естества, а напротив, является божьим наказанием за неспособность удовлетвориться тем, что имеешь. В своих попытках осуществиться, исполниться, достроить себя до целого человек и создает рукотворное пространство культуры. Пространство это держится исключительно неустанным усилием созидания нового, ибо радость обретения искомого оказывается недолгой, и обжигающее чувство несовершенства, недоделанности снова толкает в дорогу. Нашпигованная плодами многовековых усилий культура тяжелеет. В этой взрослой отягощенности порой возникает иллюзия исполненности, и может показаться, что удалось-таки дотянуться до небес и разобрать ритмы предначальной гармонии. А значит можно ставить точку и делать выводы.

Еще в начале 80-х годов теперь уже прошлого века Жак Деррида, ныне признанный классик постструктурализма, обратил внимание на почти патологическую привязанность европейской интеллектуальной традиции к апокалиптическому дискурсу. Во-первых, это проявляется в том, что любой текст возникает и существует здесь в форме наступательного духовного усилия, борьбы разума за истину («фал-лого-центризм» – в терминологии автора). Во-вторых, всякое сообщение непременно должно иметь смысловое завершение. Когда борешься до победы, очень важно подвести итоги, сделать окончательные выводы: констатирующие и предостерегающие, поучающие и предписывающие. Сделать вывод - это значит разоблачить сокрытую истину и завладеть ею (апокалипсис с греческого - снятие покрова, обнажение).

Ставить точки всегда очень соблазнительно. Точки в конце определений. Точки в сетке координат. Наконец, точки в завершенном деле. От них веет уверенностью, основательностью. Они помогают разрывать невыносимую текучесть бытия на отдельные ясные и объяснимые лоскутки, из которых мы пытаемся смастерить удобное платье своего существования.

Точка, как гвоздь, прибивает к указанному месту схваченное разумом событие. Сколько уже таких гвоздей забито на карте человеческой жизни с тем, чтобы определить местоположение и атрибутику ее культурного измерения! Потом огородить территорию культуры надежным забором запретов, заботливо лелеять и возделывать ее, оберегая от тлетворного влияния человеческих несовершенств и пороков. А в довершение всего обнаружить, что самое главное опять ускользнуло Череда точек выстраивается в многоточие. Многоточие в перспективе сливается в линию. В линию бегства, ускользания. А это, по мнению Ж.Делеза, и есть детерриториализация – ключевой атрибут собственно человеческого. Любопытно взглянуть на современную культурную ситуацию в предложенном ракурсе

Усталость. Может быть, это тягучее слово более всего подходит для самой общей характеристики духовного состояния нашего нынешнего соотечественника. Мысль всегда рождается в чьей-то голове, поэтому речь не обо всех, а лишь о «духовной жаждою томимых».

В идейных оковах недавнего прошлого бороться не уставали. Было куда жить. Боролись за свободу выражения собственного «я», за право иметь свой голос, свой стиль, свое лицо. Оковы пали, окончилась сладострастная вакханалия воспоминаний, и вдруг оказалось, что жить некуда. Обнаружилось, что в рутинной сутолоке повседневности решительно не находится идеала, который хотелось бы выразить и воплотить всей силой своего гения, нет даже смысла, которому можно было бы самозабвенно подчинить жизнь. Есть только изнуряющее многообразие вечно ускользающего пространства жизни и тяжкое ярмо выбора, всегда неочевидного и неокончательного. От творческой бескормицы не спасает и привычное уже бегство в себя. Казавшиеся бездонными океаны внутреннего мира катастрофически обмелели и превратились в бесконечную сеть мелких лужиц чувств и настроений, из которых уже не зачерпнуть ни сил, ни вдохновения. Что же это? Опять наше, российское? Похоже, что нет.

Упомянутые обескураживающие разочарования постигли европейскую культуру несколько раньше. Апокалиптичным знамением стали майские события 1968 г. Тогда в огне пылающих автомобилей на улицах Парижа сгорали вековые стереотипы благонамеренной обывательской жизни. Вместе с витринами магазинов вдребезги разбивались устои мещанского быта. Это был бунт Творчества против Рутины. Мир дышал и манил свободой. В коммунах хиппи священным почиталось право каждого быть самим собой, иметь свой неповторимый облик. Казалось, изобретающие себя герои Сартра и бунтари Камю, наконец, нашли свое реальное воплощение. Но воплощение это было слишком разочаровывающим. Случилось так, что, разрушив враждебный мир, бунтующий человек уничтожил также и привычные условия своего самостроительства. Поясним, однако, подробнее.

Творческие люди жили и работали во все времена. Теснота жизни всегда рождала томление духа. Христианские идеалы в противоречивом симбиозе с античным наследием сформировали духовную матрицу европейской культуры, на многие века определив вектор индивидуальных устремлений мудрецов и художников. Внутреннему взору творческого человека открывалась дорога в запредельный мир предначальной гармонии. Душу притягивала и манила «вечность с жгучей пустотою неразгаданных чудес» (М. Волошин). Поиски адекватных форм выражения безусловных начал бытия основывались на убежденности в существовании универсальных эталонов Красоты, Истины, Справедливости.

Свет божественных идеалов изрядно потускнел к исходу XIX столетия. Эпоха модерна ответила на это актуализацией личностного начала творчества, выражение святого и вечного теперь непременно предполагало оригинальность интерпретации, выработку неповторимого авторского стиля. Однако за индивидуализированными формами самовыражения зачастую вообще переставали угадываться контуры универсальных абсолютов.

Наступление индустриальной цивилизации, травмы войн и революций первой половины XX века окончательно отучили европейского человека любоваться сиянием вечных истин. «Магический кристалл» искусства перестал преломлять свет, идущий с небес, и превратился в светильник, лучами надежды освещающий убогий мир маленького человека большого города. Экзистенциальное умонастроение сформировало новый тип творческой личности, бросающей вызов отчужденному миру социальных обстоятельств, стремящейся к раскрытию и утверждению собственной самости. Причем необходимым условием рождения и углубления этой самости была бескомпромиссная борьба с враждебным миром. Именно противостояние обесчеловеченным структурам внешнего существования человека («не-Я») обеспечивало содержательность и достоверность его внутренних устремлений («Я»).

Май 1968 года у них и перестройка у нас сломали жесткие каркасы прежней жизни. Мир стал другим: гибким, податливым, изменчивым. В нем возможно все, а потому бороться стало почти не с чем, да и незачем. Размытость «не-Я» обусловила неясность перспектив и притязаний «Я». Еще недавно актуальная борьба за самоутверждение у думающего современника скорее вызовет недоумение. В изменившихся условиях завтрашнего дня сегодняшняя серьезная натужность каждому покажется искусственной и нелепой. Человек устает бороться, и незаметно наступает новая эпоха. Эпоха усталой культуры  культуры постмодерна.

Уместными могут показаться попытки ухватиться за привычный спасательный круг наследия прошлого. Сегодня, однако, они сильно отдают шутовством и пересмешничеством. Пафос усердной старательности обнаруживает свою фальшивость перед безликостью небытия, которое, словно кинговские лангольеры, все охотнее и быстрее пожирает время, недавно казавшееся таким насущным и перспективным. Из темных провалов прошлого все еще доносятся дежурные стенания по поводу грядущей гибели культуры, порой отзывающиеся гулким эхом в зыбких пространствах дня сегодняшнего. Радует, однако, то, что несмотря на грозные предначертания и апокалиптические знамения наш современник, говоря словами булгаковского Воланда, остается все тем же, и даже, добавим, квартирный вопрос его уже особенно не портит.

Освобожденный от ностальгической истерики и эстетствующего мудрствования взгляд на современную жизнь открывает простую истину: человек по-прежнему верен своему существу, причем сегодня, может быть, в большей степени, чем когда-либо прежде. А ведь как раз для схватывания содержания этой первичной интуиции, улавливающей наличие сердцевины человеческого бытия, и кристаллизовалось загадочное имя – «культура». Тайна существа человеческой жизни всегда манила европейское любомудрие. Овладение ею сулило вечное блаженство. Но разум всякий раз хватал пустоту. Будучи не в силах совладать с ней, он начинал творить химеры, облекая их в привычные слова. Словесные муляжи обретали социальную респектабельность, обрастали глубокомыслием, оседая в людской памяти единственно верными дефинициями культуры. Они исправно служили людям, задавая правила культурности и каноны «истинно человеческого».

Условность всякой процедуры выявления зримых умом контуров сущности чего бы то ни было цинично констатировал еще Протагор (V век до н.э.) в своем бессмертном изречении: «Каждому этосу соразмерен свой даймон» (этос – привычка, даймон – круг), более известном в другом переводе: «Человек есть мера всех вещей». Однако принять этот тезис в отношении существа человека было бы невыносимо теоретически и опасно практически. Поэтому сова Минервы, порхая в сумерках умирающих эпох, пыталась-таки разглядеть устоявшиеся инварианты людского бытия и, пугливо щурясь на яркий свет зари грядущего, торопилась освятить их своим авторитетом.

Менялись времена, муляжи культуры и соответствующие им модели культурного человека рассыпались в прах, уступая место новым, которых ждала та же участь. В бесконечном хороводе определений культура связывалась то с мерой соответствия космической гармонии (Древняя Греция), то с упорядочивающим подчинением закону (Рим), то с разнообразием индивидуальных проявлений (Ренессанс), а чаще с послушным следованием общепринятым правилам. Христианская мысль, пользуясь трамплином откровения, казалось бы подобралась к самым основаниям предначальной гармонии, но дерзость попытки именовать открывшееся была посрамлена перерождением индивидуального подвига веры в расхожую ритуальную толкотню, а внемлющего благоговения – в изнуряющее многословие схоластики.

Склонность к нормированию и кодификации подвигла классическую рациональность к сосредоточению культуропределяющих усилий в рамках специальной наукообразной дисциплины. Сегодня любой учебник по культурологии начинается с констатации наличия сотен определений ключевого термина, с тем, чтобы потом перейти к склеиванию из их осколков новой формулы, способной дать окончательный ответ на вопрос: что такое культура? Дело безусловно ответственное и важное! Остается лишь недоумевать, почему «неохваченными» научным разумением остаются феномены любви, чести, добра? Может быть, дисциплинарное пространство «любвиведения» или «добрологии» все еще оказывается невозможным в силу неискоренимой внутренней убежденности человека в принципиальной однократности всякого доброго дела и любящего сердца.

Добродетельность и влюбленность содержательно неповторимы. Интуитивно ясно, что любовь по правилам – это, в лучшем случае, Кама-Сутра, обыкновенно же – простой разврат. Равно как и рассудочно нормированное добро чаще всего является неуклюжей маскировкой корысти. По этой же причине установление пределов (=определение) предметного содержания «самого человеческого в человеке» всегда отдает интеллектуальным культуроложеством. Оценки же попыток практического воплощения заданной «меры культурности» умещаются в сочное восклицание Ф. Энгельса: «нет большей сволочи, чем порядочные люди!»

Приведенные соображения позволяют засвидетельствовать особый статус понятия культуры (так же, как и любви, добра и т.п.), бесконечно затрудняющий традиционную процедуру его определения. Понятия такого рода «экстерриториальны», внепредметны. Они не предназначены для выявления субстанциальной составленности человеческого бытия, но способны схватить его процессуальное, функциональное измерение. Коротко говоря: в них отражается не «что», а «как» жизни.

Предметная содержательность культурности (добродетельности, влюбленности) обнаруживает себя лишь в момент осуществления человеческого поступка. Она всегда «случается», существуя только «тут», «вот», «здесь». Так, о любви Паскаль говорил, что она может находиться только в «состоянии зановорождения». Мимолетность ускользания здесь необходимое условие существования. На таких «линиях скольжения» вневременной (=вечный) миг предметного осуществления принципиально неуловим для сосредоточенной учености, расставляющей терминологические сети. Искомая определенность может лишь уродующе разорвать живую ткань свершающегося. Поэтому если словесные ловушки срабатывают, настойчивый исследователь оказывается в роли мальчишки, который долго гонялся с сачком за красивой бабочкой, а, поймав ее, с недоумением рассматривал свою добычу: бесформенный мохнатый комочек. Удивительно ли, что в один прекрасный день повзрослевший мальчик поймет тщету своих усилий, отложит сачок и сможет увидеть непостижимую красоту ускользания.

Оказывается, и усталость бывает иногда полезной. Когда опускаются руки, и не знаешь, чего хотеть, нередко решение приходит само. Наше существо, избавленное от спуда искусственности и старательности, спокойно и просто проявляет себя. Много веков этой простоте обучают в буддистских монастырях, хотя так или иначе подобного рода естественная феноменологическая процедура знакома каждому.

В сегодняшнем мире, страдающем от изнурительной сложности, путающемся в тотальном релятивизме, задыхающемся в гонке перемен, спасительным и единственно продуктивным становится усилие высвобождения. Высвобождения бесполезного, лишенного всякой прагматической определенности. Усилие, открывающее каждому незанятость его собственного места. Европейский человек достаточно долго был в пути, чтобы, наконец, получить ответ на вопрос о своем предназначении. Так, римские легионеры, захватившие Иерусалимский храм, спешили заглянуть в духовную сокровищницу иудеев – особое, запретное для посещений место, где, согласно легендам, скрывалась таинственная и чудотворная «Святая Святых». К своему изумлению, они не обнаружили ничего. Хочется верить, что среди них все же нашелся хотя бы один, не подавшийся всеобщему настроению глумливого разочарования, кому незанятое место святыни открыло путь понимания всеполноты свершающего бытия. Свершающегося лишь через его собственное человеческое усилие, превращающее всякое достижение в повод сделать шаг еще дальше.

Трудно соблюдать пост на богатом пиршестве цивилизации, чей стол ломится от успехов и побед. Но как иначе почувствовать жажду новизны, ощутить духовный голод? Новое в довольстве не рождается. Избыточность и удовлетворенность, вопреки распространенному мнению, способны вызвать лишь отупляющую пресыщенность и апатию. Мысль эта представляется ключевой в нынешнем настроении постмодерна. А само настроение напоминает рвотные спазмы души, стремящейся очистить донельзя набитую утробу европейской духовности. Может быть, именно эта нелицеприятная процедура необходима, чтобы преодолеть обрекающую на застревание в прошлом привычку ставить точки, высвободиться из сладкого плена окончательных истин и, растворившись в бесконечном потоке становления, придать духу ту невозможную легкость, с которой ходил по водам Христос или скользит, едва касаясь земли, дзенский монах.

Строго говоря, «линии ускользания» (Ж. Делез), составляющие существо человеческой жизни в ее постмодернистской интерпретации, нередко попадали в фокус внимания европейской мудрости. И всегда это было так или иначе связано с возвращением к Началу. К началу Времени, как в ветхозаветном предании, где плавная линия вечной гармонии была разорвана в пунктир страданий жизни изменой человека Богу-Отцу. Наивная и абсолютно искренняя измена постоянству божественного промысла распахнула врата свободы, сделала жизнь «созидательным полетом предателя», превратив человека в вечного скитальца и странника. К началу Истории, где человеческое естество, еще не стиснутое жестким корсетом цивилизации, страстно и безрассудно растрачивало себя в дионисическом танце (Ницше). В личностном самоопределении соблазнительной и манящей оказывается духовная нагота детства, в которой только и возможны «невинность и забвение», «новое начинание», «святое слово утверждения». Маленький принц Сент-Экзюпери становится здесь символом вечного укора в адрес замороченной, скучающей взрослости. Еще три столетия назад перо Гете выводило слова: «мы должны быть ничем», «человеку надлежит быть снова руинизированным».

Таким образом, в деконструкции постмодерна нет принципиальной идейной новизны, есть, однако, уместная серьезность намерения и последовательность исполнения. Похоже, многовековая возня вокруг загадочного ларца культуры, хранящего тайны человеческого бытия, привела к закономерному, но от этого не менее сокрушительному итогу. Устав подбирать ключи, европейская мысль окончательно обнаружила, как остроумно заметил Л.В. Карасев, что «ларчик просто открывался» потому, что вообще не имел замка. Какой соблазн начать все сначала!

Время вспять не повернуть. Может быть поэтому не вызывают доверия расхожие ныне практики «опрощения», в той или иной степени страдающие синдромом вымученной натужности курортного массовика-затейника. То, что невозможно фактически, по крайней мере мыслимо потенциально: в художественных фантазиях, в философских прозрениях. В постмодернизме типичная игровая ситуация «как будто бы» оказывается безнадежно отравленной взрослой усталой отстраненностью, порождающей многообразные и весьма необычные формы выразительности. Это и забористое словотворчество философов-постструктуралистов, и нарочито эстетизированное смысловое микширование П. Гринауэя, и социально ангажированное ерничество В. Пелевина, и почти психопатическое междусловие Н. Садур. Во всех своих искренних проявлениях культура постмодерна остается провокатором, пытающимся разбудить засыпающую цивилизацию; соблазняющим, подталкивающим современного человека выйти (ничего привычно не ломая!) за крепостные стены постылых химер, без сожаления открыться грядущему и, наконец, подобно героям Достоевского, суметь полюбить жизнь прежде смысла ее. Может быть, тогда многоточие судорожных жизненных порывов сольется в волнующую и манящую линию безмятежности, уходящую за улыбающийся горизонт.


Итак, постмодернистская ситуация современности характеризуется радикальным размыванием общеобозримых социальных идеалов и универсальных культурных ценностей. В этих условиях дарующая миссия творческой элиты обессмысливается. Современный художник скорее выступает в роли духовного провокатора, стремящегося вывести своего читателя, зрителя, слушателя из паразитического забытья повседневности и подвигнуть его к осуществлению осмысленного и ответственного жизненного выбора.