Андрей Белый «Забытая книга»»

Вид материалаКнига
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   26

Катя



Двухсветная зала блистала утренним светом; утренний свет был серый и пасмурный свет; толстые стебли качались в окне рициния под дождем; они обливались и хрусталем, и серебром; мутные струйки несли в окнах красный песок дорожек.

Так встретило Гуголево Духов хмурый день.

В двухсветной зале ходил и брюзжал лакей, накрывая на стол промеж двух белых колонн с отставшей штукатуркой; колонны разделяли залу как бы на две комнаты: одна половина служила столовой; в ней не было ничего замечательного: вокруг стола стояли венские стулья; пришел лакей, Евсеич; чистую накрыл скатерть; ворча, расставил чайный прибор и, ворча, отворил дверь на обвитую хмелем террасу, образовавшую навес, из под которого виднелась лужайка и клумба с безголовым нагим юношей, склоненным на камне и подымавшим свой желтый, поросший плесенью локоть.

В другой половине залы, в гостиной, стояла Катенька Гуголева, баронессина внучка, склонясь на рояль, и рассеянно оглядывала старую, кое где с потемневшей позолотой мебель, обшитую красным сафьяном.

Здесь висели портреты; здесь года гарцевал генерал с треуголкой в руках на большом темном, кое где треснувшем полотне; и года разрывалась у его ног бомба, и года изрыгала она вовсе уже не яркий огонь; но в пороховом дыму генерал улыбался года, и зеленый плюмаж треуголки плясал под ветром: бурно там совершалось сраженье под Лейпцигом 33 и храбрый всадник, мчась на бой, улыбался, глядя на бомбу, изрыгавшую желтый огонь: так нельстивый художник в свободном творческом полете изобразил прадеда Кати – генерала Гуголева.

И иные здесь были портреты: екатерининская фрейлина с собачкой на подушке и с бриллиантовым шифром 34 на плече, пейзаж с объясненьем в любви и с низко повисшей радугой, над которой Амур розовую пролил гирлянду; были и горы, каких нет в Гуголеве, и развалины замков, и прекрасно списанный фрукт – плоды творений какой то голубоглазой персоны, кисейной, томной, чей обольстительный лик тут же грустил со стены и чей нежный дневник сохранялся в шкапчике, на котором стояли амуры, пастушки, китайцы фарфоровые и франт; тут был и шкаф, резной, неизвестно откуда попавший; из пыльного стекла тускло мрачными – Флориан, Поп, Дидерот и отсыревшие корешки Эккартгаузена – «Ключ к объяснению тайн природы». 35

Катя стояла, склонясь над роялью с томиком Расина в руках; она воспитывалась на французских классиках.

Смотрите: над роялем там она запечатлелась в плотно охватывающем талью, синем, немного коротком платье, чуть вытянувшись вперед и едва сгорбившись – она будто маленькая, вовсе маленькая девочка! На ее лице утомленье; синие круги под глазами обозначились явственно; мысль ее – уже полетела к нему: он, он ее господин; и ему, ему отдала свое она детское сердце: ее детское сердце! Нет преступленья такого, которого бы нельзя было простить! Но как простить преступленье такое, которое ранит детское сердце? Детское сердце берегите – остановится детское сердце и ничто уже его не заставит биться, ничто. А оно едва бьется, Катино детское сердце; и уже черви давно подточили его: те черви – тоска тяжелая, вползшая в грудь незаметно; с той поры – все осталось по старому с той поры, как полюбила она его; так же кормит она голубей, плутовато смеется ласточке; так же ее взор невинен и чист; глупенькой девочкой той же осталась Катенька; так же она не идет, а робко крадется – не то робко, не то шаловливо: но сядет вот за рояль – и волна какая грома проливается из под ее восковых рук! Гром, грусть, страсть потрясали стены эти не раз, когда она за рояль садилась, с той поры, как она – невеста: а ведь еще ребенок она; горе тому, кто нарушит ее покой!

Старая вчера изворчалась на милого бабка. Она милого побранила, попрекала и уличала, что милый не знатного роду, что напрасно с ним свою Катя связала судьбу; девочка, помнит, вскочила, бросила из за стола бешеной пантерой салфетку, бабке пеняла, бабку ругала на удивленье Евсеичу; злой какой, ястребиный сумела метнуть на старушку глупая девочка взор; как сироткой потом просидела весь день в беседке, и сироткой как плакала она, не смеялась шалунье ласточке и на гнездышко больше не любовалась, не улыбалась; спать ушла рано, а спала ли?

Синие нынче у нее под глазами круги; а поглядите вы на нее, и скажете, что только ленивую грацию да девичье только кокетство и показало ее движенье, с которым склонилась она на рояль; восковая рука разжалась, как воск, и томик Расина беззвучно скользнул на ковер.

Такая была Катя всегда: если глядит, то, как будто, и не глядит, а слышит – не слышит; а уж если она что знает, то вовсе как будто не знает она ничего: ровная – и всегда тихая, и с улыбкой: тихо с улыбкой по комнатам крадется, и точно свернется с улыбкой в кресле; бывала она за границей, много видела она людей: казалось, ей есть и о чем рассказать, и над чем пораздумать; но говорила ли Катя?

И трудно было решить, она думала ли когда нибудь; подойдите же к ней, поговорите же с ней, и вы увидите, что у нее – тонкое в природу проникновенье, и что всякое искусство она и понимает, и любит; но попробуйте ей развивать свои мысли, или блистать дарованьем, или блистать знаньем и умом: уму не удивится – ум скользнет мимо нее, а дарованье она примет, как должное, как подразумеваемое само собой, как то, без чего и жить невозможно; но на знанье ваше она только плечами пожмет, только над вами посмеется – и с кем же? С лакеем, с Евсеичем!

Умна ли Катя? Да, право, не знаю, – да нужно ли знать? Или она умней всех людей, или она дурочка вовсе? Много ли знает Катя наук? Ни одной. Она успевает ли в искусстве? Нимало. Так почему же не удостаивает вниманьем людей ученых и известных, но удостоила вниманьем Евсеича, ласточку или свою подругу глупую, Лёлю? Подите вот, разберите девичью душу!

Сегодня, ох, грозе быть! С утра бабушка сегодня нахмурится – бабушка нахмурится на все: на Евсеича, еще более она нахмурится на нее, на дрянную девчонку, а еще более она на ее нахмурится жениха; его не всегда чистые сапоги оглядывать будет брезгливо, на угловатые его поглядывать движенья она будет; он невзначай запоет своим и охрипшим, и громким голосом, который перепрыгивает у него через все верные ноты – ой, ой, ой, что начнется тогда! взором каким бабушка из лорнета уставится на Петра!

Слепой какой то Петр, ничего Петр не замечает. А она, глупая девочка?… Забьется, а потом остановится глупое ее сердечко, а потом вспыхнет она, а потом новую бабушке скажет едкость, обидность, колкость: все тут Петр поймет, все он тогда заметит: Петр, если весел, то не видит ничего, становится буйным и не совсем даже приличным; Петр, если весел, затвердит мудреную поэтическую фразу и на все только отвечает поэтической фразой, а при бабкиных понятьях о поэтических фразах и о приличиях молодых людей разве возможна такая небрежность?

Петр много думает – нет такого человека, который был бы умнее Петра; но ни с нею, ни с бабушкой об умных предметах не говорит Петр; только совсем непонятные вещи говорят они с другом, о жуке Аристофана 36 и все о каком то Вилламовице Меллендорфе 37; прислушаешься, – будто сумасшедшие или какие заики: а они не сумасшедшие и не заики, а филологи и поэты: все говорят о Вилламовице Меллендорфе и о каком то Бругманне 38. Дрянная девчонка хорошо знает, что если бы кому объяснять каждое восклицанье о Вилламовице Меллендорфе, которым обменивается Петр с другом, что оно, восклицанье, значат, – о Вилламовице вышла бы умная книга; хоть она, Катя, и совсем глупенькая, а, глупенькая, знает, что Петр умней всех людей, когда говорит о Вилламовице Меллендорфе, и не им с бабушкой его понимать; а кто этот Вилламовиц, не знает Катя.

Так вот: как заметит Петр, что гордая бабка его всячески унижает – и его, и Вилламовица Меллендорфа, на свое указывает богатство и знатность происхождения, или пускает намеки о корыстных видах Петра, о желанье его стать богатым и о том, что, кабы не он, попович, Катя была бы за князем Чиркизилари, Петр каблуком застучит, загрустит, замолчит, да и сподряд много дней прогрустит – окаменеет, стихнет; как выйдет у него что со старушкой – ей, Кате, приходится все выносить, – и мрачность Петра, и обидные бабкины намеки.

Вот и сегодня: сердце чует ее, – быть буре, быть; и какой буре! Как же Петр не поймет, что свои понятья у бабки о приличьи и что вся она, бабка, в отливающем от жизни прошлом и что князя Чиркизилари выше ставит она всех Вилламовицев и всех Бругманнов? Для чего же, чего необдуманно ушел он с утра, для чего же, чего он весь день пропадал, никому ничего не сказав? А ведь два только дня с обрученья прошло их; хлопот сколько, и сколько невидимых уловок изобретала ее головка, чтоб состоялось обрученье; но вот и тут не подумал о ней Петр.

Много Петр о ней думал, но, видно, о Бругманне думал Петр еще больше; ну, сидел бы там с Бругманном у себя, а то в Целебеево ушел искать общества, и какого общества? С батюшкой ушел балагурить, ушел перешучиваться с попадьей; значит, у него поповская кровь? Нет, этого она не может думать, не хочет; нет, это все дурные мысли такие пришли, бабкины мысли: разве она не знает, что совсем особенный Петр? Нет, не подумает она вовсе, чтоб мог он и вино там, у батюшки, пить, знает хотя, наверное Катя знает, что Петр уже напивался не раз, как в роковой для нее вечер, в городе.

Проезжая в санях мимо трактира, видела она зимой однажды, как открылась дверь и пьяная компания художников с неприличными криками из освещенной высыпала передней; кто то, ее увидев, погнался со смехом за ее санками и упал за санками в снег; но всего для нее ужасней, что (хотя всего на минуту) остановился на ней его, Петра, взгляд: он, Петр, тут был, и он, Петр, был пьян – воротник расстегнут и на затылке меховая шапка; он посмотрел на нее, но он ее не узнал: так был он пьян; сердце упало ее в ту минуту от страха, как бы не крикнул ей он что нибудь такое, ужасно гадкое, что кричат нарумяненным женщинам с перьями на шляпах – ей, его Кате!

Но вовсе не на нее, молча смотрел он, когда смотрел на нее, а куда то смотрел он в пространство, в метель он, в вой смотрел, в бурю; и уже вот – в буре, в метели он утонул, но в душе у нее этот остался взгляд остеклевших, ужаснувшихся, но ужасно спокойных и совершенно пьяных его глаз. Она позабыла – как будто; но она, никогда она не забудет, что все мужчины – до одного – пьют; что даже он, Петр, ее Петр, пьет, как всякий иной, как последний развратник: о, детское сердце – глупое сердце: если пьет, как и все, другое все у него, как у тех, у всех, которые днем говорят умные вещи о Вилламовице Меллендорфе, даже о Бругманне, а ночью сидят в ресторанах, пьют вино и потом все до одного отправляются в…

Тут Катя тряхнула головкой, и локоны густые ее перекинулись через плечо; но сдвинутая складка между тонких ее бровей, но на минуту сжавшийся, поцелуев просящий ротик, но высоко закинутая головка и точно выросший, легкий, строгий в легкости стан выразили какое то странное, не детских лет упорство: так белоствольная березка, вдруг терзаемая порывом, неудержимо сорвется с тишины, и тонкие свои сети прострет умоляюще, и на миг расплачется, – но на миг: и чуть уже она трепещет, березка; не сказал бы никто, что бурный порыв прошел в ней и не бесследно замер: вон ее листики закрутились безудержно на дороге, а она? Зеленая, она будто вовсе теряла не их, бурей оборванных; лишь преждевременно засохшие те листья праздно будут шуршать под ногами случайного прохожего; и не узнает случайный прохожий, что тут была смерть, хотя бы одного только чувства, – но смерть; так и душа молодая; в чувствах, что в листьях, шумит душа молодая; тех чувств много, но и немало бурь; не топчите лист придорожный, никогда молодую душу не трогайте вы! Никогда, никогда не узнаете вы, где, когда, почему совершается смерть в молодой душе!

На минуту вздрогнула Катя, и уже будто не она вздрогнула; склонилось в кудрях спокойно ее овальное, на лебединой шее лицо, сомкнулись ресницы, – и вот робко крадется к чайному она столу мимо фарфоровых пастушков, мимо фарфорового франта, мимо весело, несмотря на бомбу, гарцующего генерала, и уже просвещается вся она улыбкой, – но легкой ли улыбкой? – в сторону поглядывая баронессиной спальни, откуда явственно доносится плеск воды да запах туалетного уксуса; будто совсем уже весело следит она все же зелеными теперь глазками, как одряхлевший, во всем в сером, лакей Евсеич свой беззубый прожевывает рот, расставляет чайное серебро, вспоминая коварство и хитрость экономки, которую все же перехитрил он; Евсеич бормочет ей, экономке, угрозы на случай, если б она, экономка, опять в барских появилась хоромах; а в окнах – сырость в окнах – дождь; и в окнах – Бог знает что и почему!