Взгляд со стороны и изнутри анатолий либерман

Вид материалаДокументы
Подобный материал:

АМЕРИКА: ВЗГЛЯД СО СТОРОНЫ И ИЗНУТРИ



АНАТОЛИЙ ЛИБЕРМАН


Мы приехали в Америку на пике еврейского исхода. Мы – это я, моя жена и наш трехлетний сын. Впоследствии к нам присоединились родители жены и моя мать (мой отец погиб на фронте в 1941 году). Если не считать эвакуации в Челябинск, всю свою советскую жизнь (1937-1975) я прожил в Ленинграде. Последние десять лет я работал в Ленинградском отделении Института языкознания Академии наук СССР: сначала младшим, а после защиты докторской диссертации старшим научным сотрудником. Путь тогдашних эмигрантов в свободный мир проходил через Вену и (если они не ехали в Израиль) Рим. Из Рима, где мы провели три летних месяца в ожидании въездных виз в США, я разослал более ста бессмысленных писем в американские университеты, объясняя, кто я такой и какие предметы по лингвистике и средневековью я могу вести. Единственное, чего я был не в состоянии придумать, – это какое у меня хобби, и свою любовь к музыке и шахматам не упомянул. Все, кто окружал нас, говорили, что, если у человека нет хобби, у него нет шансов устроиться на работу в Америке. От них же я узнал и массу других полезных сведений о нравах и обычаях американцев.

В свое время я успел опубликовать ряд статей в европейских журналах, так что администраторы, присылавшие мне отказы, могли говорить с чистым сердцем, сколь сильное впечатление произвел на них мой послужной список. Я не отдавал себе отчета в том, что мне нужны не адреса бесчисленных колледжей, а бюллетени, в которых объявляются вакансии, так как если на кафедре нет места, то человека, будь он хоть семи пядей во лбу, все равно не возьмут. Впрочем, в один хороший университет меня пригласили на временную должность преподавателя русского языка, но туда надлежало явиться 25 августа, а наш отъезд был назначен на 29-е число. В ответах из Америки кое-кто сожалел, что я так многого добился и стал непригоден для низших ступеней академической лестницы (пусть я лучше умру с голоду, будучи достойным генеральского чина, чем выживу на лейтенантском пайке; такова была, разумеется, идея, а не формулировка). Были раздраженные ответы в том смысле, что зря и невовремя я бросил хорошее место и отправился искать счастье за морем (и свои-то годами маются, как неприкаянные), а были дружественные и даже теплые.

Написал я из Рима и коллеге из Огайо, знавшей мои работы и читавшей по-русски. Под занавес она прислала мне брошюру о небольшом комитете в Нью-Йорке, занимавшемся трудоустройством высококвалифицированных эмигрантов. До сих пор не могу понять, почему ХИАС, осведомленный о моих поисках и располагавший сведениями об этом комитете, не поставил меня о нем в известность, но там в принципе не одобряли тех, кто, по их мнению, берет не по чину. Однажды замаячило что-то в Йеле, и мой ведущий устроил мне форменный скандал: «Большинство американцев не смеют и мечтать о Йеле, а Вы, и т.д.». Как бы там ни было, я срочно послал свое резюме в Нью-Йорк, и оказалось, что именно по моей специальности нужен человек в Миннесоте, которую я пропустил и о которой все мои сведения ограничивались цитатами из «Песни о Гайавате» (там-то часть действия и происходит). Благодаря усилиям нескольких людей Миннесотский университет предоставил мне место на один год (умер профессор, преподававший те курсы, которые мог вести я). Потом был объявлен конкурс на постоянную должность, и события пошли своим чередом: заинтересованные лица подали заявления, отобрали так называемых финалистов (в число которых попал и я), мы сделали доклады, и кафедры, от которых зависело решение (немецкая и скандинавская), единогласно проголосовали за меня. Это была невероятная, неслыханная удача. Когда в 1976 году я попал на конференцию скандинавистов в Техасе, на меня показывали, как на экзотического зверя: «Это тот, который в прошлом году приехал из России и уже получил постоянное место». Потом мне повезло еще раз. Был отменен закон, требовавший ухода на пенсию в 65 лет, и я надеюсь покинуть свой офис ногами вперед. С тех пор я много где побывал, и Миннесота давно стала для меня родным домом.

Есть исландская пословица: «У гостя острый взгляд». Приезжая на новое место, замечаешь многое, что для старожила привычно и поэтому не обращает на себя внимания. Но этот взгляд, хотя и острый, не в состоянии проникнуть вглубь. Можно ли нарисовать портрет какого угодно народа? Кто, родившись и прожив всю жизнь в России, отважится написать книгу «Русские»? Книги с таким заглавием существуют (все авторы – иностранцы). В XIX веке речь в них обычно шла не о русских, а о их быте (дворцы и хижины, кафтаны и кокошники, крестные ходы и катание на тройках), то есть читателям предлагалось этнографическое описание России, из которого следовало, что туземцы – народ дикий, но добрый: надо лишь постараться найти с ними общий язык. Де Кюстин не ставил перед собой задачи рассказать «все о русских»: его поразила удушающая атмосфера, в которой жила интеллигенция, и «гордый взгляд иноплеменный» не умилился при виде смиренного рубища простолюдина. В советские годы легко было заметить всеобщее одичание, марши энтузиастов и торжество самых низких видов культуры. Разумеется, когда люди веками живут вместе, у них вырабатываются общие привычки. Стереотипы тем и обидны, что близки к истине. Из литературы хорошо известен и стереотип американца, такой же злой, как и все остальные. В 1976 или в 1977 году я задумал эссе на тему «Русский взгляд на Америку». К счастью, тогда до него не дошли руки. Теперь я понимаю, что ничего не могу сказать об Америке, чего многократно не говорили другие. Но, быть может, я скажу это несколько по-другому. В литературе, как в музыке, главное не тема, а разработка.

Кафедры на всем свете похожи друг на друга, а школы разные. Свою школу я вспоминаю без энтузиазма: сначала зверинец послевоенных лет, потом всеобщая серость, и лишь в конце очень сильные преподаватели литературы и математики (а могло не оказаться и их). Но что это была за литература! О русской истории я до сих пор вспоминаю с содроганием. И все же научился я там многому и до сих пор не забыл того, что узнал на уроках, а это самое важное: усвоить и сохранить (старики, окончившие гимназию, всегда поражали нас цепкостью памяти). Образование нашего сына, естественно, началось с первого дня, а потом я многое повидал в университете. Мне кажется, что из обычной американской школы трудно не выйти неучем. При этом я отвлекусь от преступности, общей разболтанности, бесправия учителей и прочих внеакадемических факторов.

Никуда не годятся программы. Предмет, именуемый естественные науки (жалкая смесь из нескольких разделов физики, элементарной химии, геологии и начатков астрономии), бесполезен. Математика проходится в весьма скромных дозах. Можно получить аттестат зрелости, ничего не зная о европейской истории, мало зная об истории Соединенных Штатов и почти не имея представления не только об экономической, но и о физической географии. Грамматики почти никакой. Пишут жутко, о мировой литературе не слышали. О политизации гуманитарных предметов речь пойдет ниже. Программы столь плохи, потому что их составляют неспециалисты, и преподают в школах тоже выпускники педагогического, а не специальных факультетов, то есть люди, получившие о физике, химии, географии и прочем довольно поверхностные сведения и не помышляющие об исследовательской работе в этих областях. На моей памяти учительница, никогда до того не преподававшая математики, сообщила, что недавно углубилась в этот предмет и открыла для себя его прелесть. Объявление не предвещало ничего хорошего. Другая учительница не разрешала переносить члены уравнения из правой части в левую и требовала, чтобы сначала была упрощена каждая часть, даже если какие-то члены можно было сразу взаимно уничтожить.

Для этимологического словаря, который я пишу, мне постоянно нужны помощники. Однажды заявление подала студентка-таитянка и сказала, что хотела бы работать тридцать часов в неделю. Я удивился: «Сколько же курсов Вы слушаете?» Оказалось, пять, и все звучали серьезно. Среди прочих была тригонометрия. «Как же Вы все это успеете? – воскликнул я, – да еще тригонометрия!» «Это же американская тригонометрия», – засмеялась девушка. Более жестокого приговора невозможно себе представить. Заметим, что речь шла об университетском, а не о школьном курсе.

Впрочем, удивлялся я напрасно, так как все знал по школе сына. Поначалу бесконечно играли спичками и что-то лепили. В средних классах проходили нечто, именуемое математическими понятиями и все символы писали вверх ногами, видимо, полагая, что в этом главный смысл булевой алгебры. Интересную картину представляют собой задачники, издававшиеся в Америке. В начале века они имели привычный мне вид. В тридцатые годы и алгебра, и геометрия сделались чуть проще. Сразу после войны обычные задачи стали печататься со звездочкой (в знак их особой сложности), потом они исчезли окончательно, и звездочки появились у задач почти элементарных. Из арифметики исключили задачи (остались одни примеры). Мои знакомые не раз с гордостью говорили, что у их тринадцати- и четырнадцатилетних детей обнаружены большие математические способности. Так, наверно, и было, но в подобном климате зачахнут и таланты. Во всяком случае, ни один из них не мог вычислить, сколько времени понадобится двум кранам, чтобы наполнить бак, если один из них может сделать это за пять часов, а другой – за семь (ответ для любопытных: за два часа пятьдесят пять минут).

Всю математику мы прошли по русским учебникам дома. «Не беспокойтесь, – говорили мне, – в начальных классах дети в основном играют и учатся правилам общежития. Занятия пойдут в средних классах». Но и в средних классах не случилось ничего достойного внимания: писали тесты, выполняли задания («проекты»), порой небезынтересные, порой вздорные. Настоящая работа, заверяли меня, начнется в старших классах. Что-то и вправду началось, но в явно недостаточных количествах, да и время было упущено. (Должен заметить, что на всех стадиях исключение составляли иностранные языки: их почти везде преподают люди, знающие свое дело; к сожалению, возможность ограничиться годом-двумя часто сводит результаты на нет. К тому же мешает непривычка к чтению, жалкий запас слов в родном языке и незнание основ грамматики.) О строении вселенной и сокровищах мировой культуры выпускники средней школы слышали прискорбно мало, но комплексом неполноценности обычно не страдают. Я равнодушно выслушивал заверения, что дело пойдет на лад в колледже. О колледжах я уже имел сведения из первых рук. На инженерных специальностях дело наверняка обстоит более благополучно, хотя и там не может не сказываться отсутствие серьезной подготовки по математике и физике, но я занимаюсь гуманитарными предметами; о них и рассказываю. Студент, специализирующийся в английском, немецком или истории, едва ли собирается зарабатывать себе на жизнь, используя знания, полученные в колледже. Диплом дает ему определенный статус, и теперь надо искать работу. Судьба крестоносцев, муки короля Лира и место глагола в придаточном предложении никакой роли в его карьере отныне играть не будут, особенно если впереди маячит одна из двух самых мучительных и самых желанных профессий: юриста или врача.

Возмездие за молодость, растраченную на пустяки, приходит к гуманитариям, которые, не зная, чем бы заняться, поступают в аспирантуру, и горе тем, кто выбрал литературу, пусть даже английскую или американскую, то есть такую, которая не требует знания иностранных языков (о том, чтобы свободно читать немцев, французов или испаноязычных авторов, не может быть и речи). В старых и даже многих поздних романах обычно по 600-800 страниц, а ведь литературоведы должны еще проштудировать многие тома критики, подчас дурацкой, но написанной (чтобы скрыть отсутствие мысли) нарочито сложно. Где же взять на все это время? Если к восемнадцати годам перечитать (пусть на родном языке) всю мировую классику, если читать запоем, как и следует делать в детстве и юности, то, за какую бы тему ни взяться, уже есть основа, а воображение не ограничено всеобще известными комиксами и сериалами. Но времена запойного чтения прошли и в Европе, и в Америке. Литература как источник радости и познания почти умерла, и не случайно так популярно стало слово текст. Все текст: и «Гамлет», и граффити в уборных, и все одинаково достойны анализа.

Нет добровольной муки более тяжкой, чем американская аспирантура по гуманитарным предметам. Так как только с нее и начинается овладение науками, невежественных в основной массе двадцатидвухлетних людей, принимающих политическую активность за духовную зрелость, вскоре сажают за парты всерьез, и на них обрушиваются нескончаемые курсы. Чеыре года их мучают лекциями и семинарами, и лишь потом они берутся за диссертацию, чтобы, если повезет, отправиться на работу порой в тьмутаракань, шесть лет ходить в молодых ученых, угождать коллегам и начальству, превратить свою диссертацию в почти никому не нужную книгу и к годам тридцати пяти (в лучшем случае) получить, наконец, постоянное место. К этому времени почти все писатели, творчество которых покрывают в пухлых опусах теоретической глазурью, становились всемирными знаменитостями, а чаще успевали умереть на дуэли, от голода или туберкулеза.

Итак, в школе учат из рук вон плохо, а гуманитарная аспирантура – начало бессрочной каторги. Однако в каждом противопоставлении должно быть два члена. Раз нынешняя американская система скверная, система, отличная от нее, должна быть хорошей. Не так ли? В своей прошлой жизни я прочел массу кандидатских диссертаций, а англо-американская докторская степень соответствует российской кандидатской (ничего выше нет, а в Германии и Франции есть). Некоторые из них были хорошими, некоторые – средними. Большинство никакого вклада в науку не представляло. Трехлетнюю очную аспирантуру советского образца нельзя назвать изнурительной. Кандидатом можно было стать в 25-26 лет, а потом устроиться в провинциальный вуз, стать доцентом и ничего больше за всю жизнь по специальности не прочесть и не написать. (Сейчас переаттестация стала гораздо строже.) И понемногу я пришел к удивившему меня выводу. Подобно тому, как никакой механизм не дает выигрыша в работе, так и с образованием. Если отвлечься от катастроф (война, крайняя бедность, болезни) и вопиющей несправедливости (расовые и прочие квоты), другими словами, если иметь дело с обществом, которое не мешает своим членам развиваться более или менее нормально, результат зависит не столько от программ и постановки дела, сколько от талантливой элиты. Из бездарей и середняков не получатся ученые, сколько их ни натаскивай. Люди выдающихся способностей пробьются, даже если их учить не так, как надо. Другое дело, что господствующая система может указать своей элите разумный путь, а может ее оглупить. Оглупление преобладает во все времена во всех странах.

ХХ век был веком повального оглупления российской интеллигенции марксизмом, а потом левацкими лозунгами, расцветшими на марксистском перегное. Истребление инакомыслящих происходит не только в подвалах лубянок. Если людям с колыбели вбивают в голову, что дважды два в зависимости от обстоятельств – либо три, либо пять, этот вывод обретает статус истины. Чтобы спала с глаз пелена, приходится платить огромную цену, а прозрев, обнаружить, что вокруг хаос и нет единомышленников.

С большой грустью я наблюдаю, как в формировании общественной мысли Америка идет по гибельному советскому пути. В шестидесятые годы были переоценены все ценности и восторжествовала та левацкая фраза, о которой шла речь выше. Общество по обыкновению просчитало игру на один ход вперед. Ход этот был сделан (защитники гражданских прав одержали заслуженную победу), но он развязал силы, сыгравшие роковую роль во всех последующих событиях. Выяснилось, что искусство не имеет эстетической ценности, а существует лишь как проводник определенных идей. Разумеется, хороши только прогрессивные идеи, которые способствуют равноправию. Поэтому самый ходульный, но «правильный» роман поднимается на щит (невозможно поверить: до сих пор издают Говарда Фаста). Эта тенденция особенно видна по чтению, насаждаемому в школе (например, дети – еврей, негр и белый католик – ссорятся и оскорбляют друг друга, а потом чуть не тонут при переправе через реку, осознают смысл всемирного братства и становятся друзьями). В тех же школах изгоняют из библиотек «Приключения Геккльбери Финна». С небольшой поправкой на вкусы нашего времени американское литературоведение и родственные ему дисциплины выглядят так, будто их перевели с русского: везде эксплоатация, расизм, женоненавистничество и притеснение сексуальных меньшинств (отсюда, между прочим, неослабевающий, болезненный интерес к «Венецианскому купцу» и «Укрощению строптивой»). Соответственно определилися и круг чтения. Для удовольствия читают сработанные халтурщиками бестселлеры о сыщиках и вампирах, а великую литературу разъяли, как труп и, чтобы она не слишком пахла, накинули на нее покрывало из неудобоваримого наукообразного жаргона.

Конечно, есть разница между демократическим Западом и тоталитарным Советским Союзом. В Америке за несогласие с деконструкцией (учение француза Деррида) и порождающей грамматикой (учение американца Хомского, или Чомского) в тюрьму не посадят, но и на работу почти нигде не возьмут. Поэтому аспиранты избегают тем, которые не сулят им трудоустройства, и редко кто осознает бессмысленность всеобщего подхода. Чтобы не быть с толпой, требуется влияние дома или другого мощного авторитета. Я расскажу о двух эпизодах, участником которых я был.

Много лет тому назад меня попросили вести курс по русскому формализму. Несмотря на несчастливое слово, которое они придумали как самоназвание и которое на десятилетия стало жупелом в СССР (любые попытки отойти от самых банальных средств изображения, будь то литература или искусство, назывались формалистическими, и растение выкорчевывалось вместе с садовником), формалисты – это замечательные литературоведы, вершина гуманитарной мысли ХХ века (Шкловский, Якобсон, Тынянов, Эйхенбаум, Томашевский и их ученики). Их работы переведены на английский и другие европейские языки, и есть много исследований о них. Однако западные профессионалы-литературоведы знают их недостаточно, да и не союзники они тем, кто занят политизацией «текстов» и деконструкцией. Формалисты, как сказано, были замечательными учеными, но в лагере их противников оказались не только всесильные ортодоксы-марксисты (даже Троцкий, в гроб сходя, успел проклясть их) и тупицы на всех уровнях власти. Не любил их и М.М. Бахтин, выдающийся теоретик литературы. Суть их разногласий нас здесь интересовать не будет. Главное – то, что Бахтин (в переводах) попал в центр внимания мирового литературоведения за некоторое время до его нынешнего разложения и произвел фурор. При советской власти Бахтин провел годы в ссылке, но выжил. Задним числом видно, что у него не было необходимости так активно воевать с формалистами, но задним числом многое проясняется.

Бахтин умер, окруженный почитателями, и вскоре превратился в объект культа. Хороший тон требует ссылки на его труды, проходят регулярные международные конгрессы бахтиноведов, о нем пишутся все новые статьи и книги. Мои слушатели (аспиранты), разумеется, слышали о нем, а я должен заметить, что группа подобралась на редкость заинтересованная и хорошая. Меня сразу спросили, пойдет ли речь, среди прочего, о Бахтине. Я ответил, что собираюсь рекомендовать работы Бахтина и его круга против формалистов, но что именно эти сочинения устарели больше всего и не проливают света ни на Бахтина, ни на его противников. А другие работы Бахтина? Так ведь курс посвящен не ему, да и учитываете ли вы, что в своих важнейших книгах он анализирует Достоевского и Рабле? Читали вы Рабле? Нет. А Достоевского? Кое-кто «проходил» в школе «Преступление и наказание». Было время, когда этот роман включали в программу. Потом его заменили чем-то более коротким, а потом прогрессивными книгами, способствующими «воспитанию через предмет» (требование советской педагогики). Так что же мы будем обсуждать? Аспиранты долго объясняли мне, что анализ неизвестного им литературного произведения интересует их гораздо больше, чем само произведение, и очень жалели, что я так старомоден и неумолим. Зачем нужен Рабле, когда есть Бахтин? А еще увлекательнее работы о Бахтине и критика этих работ.

Другой случай такого же рода. На экзамене я спросил аспирантку, которая задумала диссертацию о дневниках писательниц, кажется, XIX, а может быть, XVIII века: «Вас привлекли эти записки, потому что они имеют литературную ценность или потому, что по-особому отражают жизнь (то есть могут быть использованы как исторический документ), или, потому, наконец, что они написаны женщинами и тем ценны по определению?» Аспирантка промямлила нечто нечленораздельное, а члены комиссии (две женщины) рассмеялись деланным смехом, и мне стало ясно, что я совершил величайшую бестактность: кто же изучает литературу ради нее самой? В прошлом женщины были затерты, а теперь другие времена, и надо показать, что те записки имеют непреходящую ценность. Здесь все, как в школьной химии: какие реакции ни просчитаешь, в ответе всегда получается соль и вода.

В любой стране можно найти поразительные противоречия: не те великие, которые изучали мы (например, между трудом и капиталом), а не сразу заметные, но важные. Именно их не в состоянии заметить авторы очерков типа: «Лето в Норвегии» и «От Нью-Йорка до Сан-Франциско». Они не видны ни из автобуса, ни из окна отеля. Советский образ жизни уравнял миллионы людей в бесправии и бедности, а железный занавес усреднил культуру. Все же отменить тягу к ней он не смог. После 1953 года и даже раньше детей учили музыке и английскому (дома), а не только плаванью и фигурному катанью, водили в театр и на концерты, не пропускали выставок (так, конечно, происходило в больших городах; в провинции дело обстояло много хуже). Но, оторванные от мира, люди не осознавали, до какой степени их лишили индивидуальности. У всех стояли одни и те же (читаные или нечитаные) собрания сочинений, все видели одни и те же фильмы и рассказывали одни и те же анекдоты. В Израиле была издана книга «Советский Союз в зеркале политического анекдота». Я прочел ее вскоре после приезда в Америку и был потрясен: я знал там почти все.

Поскольку советскую власть нельзя было не презирать, те, у кого не окончательно атрофировалась совесть и кого не полностью сковал страх, эту власть ругали. Сидели по кухням, пили, курили в форточку и, зная, что в любой компании может быть стукач, все-таки жаловались на свою судьбу. Слушали вражеские «голоса» и переписывали друг у друга Окуджаву, Высоцкого и Галича. Это пожизненное выворачивание нутра и беззубое острословие принималось за высокую духовность, выгодно отличающую нас от других народов. Она подпитывалась самиздатом, полуподпольными «Бесами», восторгом перед «русскими мальчиками» и тихой святостью отрока Варфоломея, а еще случайными цитатами из Владимира Соловьева и Бердяева. Если оставить в стороне непритворную религиозность, то на долю духовности оставалось только нытье, превратившееся в национальное время- препровождение.

В свободном мире место нытья заняли политика и усердное достижение материальных благ. Американцам незачем ругать по углам существующий порядок вещей: они могут ходить на демонстрации и устраивать шумные предвыборные кампании, весь смысл которых только в том и заключается, чтобы поливать друг друга грязью. Отсюда миф о бездуховности американцев. Действительно, их не заботит беседа Ивана Карамазова с чертом, и мало кто обливается слезами по поводу непорочности Алеши Карамазова. Мир, выдуманный Достоевским, им безразличен: в нем, как они уверены, живут русские. Европейцы презирают американцев за бескультурье. В моем университете много иностранных студентов. В молодых немцах, голландцах, итальянцах и скандинавах я пока не обнаружил тоски по мировой культуре: они так же мало читали и так же редко ходили в музеи и на концерты классической музыки, как их сверстники американцы, хотя, как правило, средняя школа дала им лучшую подготовку. Меркантилизм же не ограничен Новым Светом и абсолютно естествен: все хотят стать богаче.

В любом обществе истинный культурный слой ничтожно тонок. Большинство населения не может позволить себе сосредоточиться на литературе, философии и тому подобных вещах. И именно здесь я не перестаю удивляться скрытым от туристского взгляда противоречиям американского общества. Куда ни посмотришь, никто ничего, кроме дрянных новинок, не читает. Но нигде нет библиотек лучше, чем в Америке, и ни одна из них даже в глубинке не пустует ни часа. Не только крупнейшие университетские библиотеки, но и районные библиотеки неглавных городов превосходны, и, какую бы книгу ни взял, видно, что она перебывала во многих руках. Значит, читают! Музыке учат плохо. Но много ли на свете оркестров лучше американских? Есть что-то бездумное в американской фортепьянной школе (слишком большое внимание уделяется технике в ущерб музыкальности), но наиболее талантливые пробиваются и через этот заслон. Зал же, как и любой зал, понимает мало и аплодирует имени. Однако исключительный успех российских пианистов, гастролирующих в США, и почтение к школе Розины Левиной (из нее вышел Ван Клиберн / Вэн Клайберн) свидетельствуют о восприимчивости американцев и к другой манере исполнения.

Вскоре после приезда в Миннеаполис я был приглашен в один богатый дом. Там стоял мольберт с недописанной картиной (тогда я еще не знал, что он и куплен был с этой картиной), а на пюпитре прекрасного рояля стояли затрепанные ноты Баха, Листа и Брамса – самое трудное, что есть в фортепьянной литературе. «Кто у вас в семье играет?» – спросил я, преисполненный почтения. Оказалось, «что в настоящий момент» никто. Я рассказал эту историю своему приятелю, замечательному пианисту. «Рояль с нотами – явление того же порядка, что и мольберт с картиной, – объяснил он. Их продают вместе. Никто там никогда не играл. Когда видишь ноты, всегда смотри, подписаны ли карандашом пальцы. Если нет, значит, нотами не пользовались».

Тогда же мы начали учить музыке сына. В газетах были десятки объявлений о продающихся инструментах. В те времена я и сам еще довольно хорошо играл. Пианино, объявленные в газетах, оказались ужасными. «Но это же просто гроб!» – воскликнул я после третьей или четвертой попытки. «Да, – согласился хозяин, – но как мебель смотрится отлично», – и мы пошли в специализированный магазин, объяснив продавцу, что наши финансовые возможности ограничены. Он повел нас к инструментам – опять гробы! Я выразил свое негодование.

В глазах у продавца, знавшего свою клиентуру, мелькнуло нечто, похожее на интерес: «А вам для чего нужно пианино? Ах, вот как», – и мы отправились в другое помещение. Там стояли скромные на вид, но более дорогие инструменты. Я играл одну вещь за другой, и, чем больше я играл, тем больше мне хотелось купить пианино, которое было нам не по средствам. Собралась публика. Так я дал свой первый и последний сольный концерт в Америке. Мы купили этот инструмент и радовались ему долгие годы. Сын давно не живет с нами, а у меня нет времени ни на что, кроме профессиональных дел. Я разучился играть, но пианино до сих пор стоит на старом месте: неказистая, но любимая мебель.

Рояль, продающийся вместе с нотами, пианино, из которого нельзя извлечь звук – что за народ! Потрясением для меня стали радиоконцерты по заявкам. Этот жанр пользовался в СССР большой популярностью, и трудно себе представить что-нибудь более предсказуемое и ничтожное. Названия, которые я приведу, должно быть, ничего не скажут молодым читателям: ведь мой опыт заканчивается 1975 годом. С тех пор страна хотя и стала в чем-то свободнее, еще дальше пошла по пути одичания и переняла у Запада все, что есть там самого примитивного и худшего. Но тогда из недели в неделю заказывали «Танец маленьких лебедей», хор девушек из «Аскольдовой могилы», арию Ленского, полонез Огинского, «Хабанеру» и т.п. «Кампанелла» Листа и «Времена года» Чайковского считались изыском. В Миннеаполисе я долгие годы слушаю программы, составленные по заявкам радиослушателей, и меня поражает их изощренность. Есть и тривиальные заявки (дуэт из «Искателей жемчуга», вальс из «Фантастической симфонии» Берлиоза), но в основном просят включить то хоровую музыку XVIII века, то начало квартета Брамса, то концерт для гобоя Моцарта. Хотя это тоже известная музыка, ее известность и простота несравнимы по уровню с полонезом Огинского. Подобные противоречия не перестают поражать меня. На каждом шагу убеждаешься, что литература и искусство не существуют для окружающих тебя людей (это особенно грустно, когда имеешь дело с молодежью), но стоит пойти в другую сторону, и оказывается, что и слушают с большим пониманием, и видели чрезвычайно много, и прекрасно во всем разобрались.

Отношение американцев к миру выгодно отличается от того, с которым вырос я. Считалось само собой разумеющимся, что московский оркестр может великолепно исполнить хоть Бетховена, хоть Пуленка и что московскому режиссеру под силу экранизация любого сюжета, но какой иностранец в состоянии проникнуть в глубины Чайковского и Чехова? Все помотрели американский фильм «Война и мир» и пришли домой удовлетворенные: где уж им! (Действительно трудно. В одной школе, где преподавали русский язык, поставили сцены из «Ревизора». «Что такое клопы?» – спросил меня режиссер. «Вы никогда не видели клопов?» – ответил я, не веря своим ушам. «Нет, мы знаем их из фольклора». – сказал он.) Этот снобизм, побочный продукт изоляции, еще больше отгораживал россиян от их соседей. Американцы же всегда готовы признать свое невежество, огорчиться, когда им на него указывают, и сделать шаг в нужном направлении.

Тот, кто глух к поэзии, скорее всего, таким и останется. Кому не нужны музыка и живопись, проживут и без них. Но не раз и не два я видел, что стоит мне сказать: «Ну, как же вы не читали О.Генри!» или «Прочтите ‘Шинель’: вам понравится», – как назавтра у кого-то в руках «Короли и капуста» и Гоголь. Беда американцев в том (как уже говорилось), что их недостаточно учат в школе и, добавлю, пропагандируют вздорные ценности. Утверждают, что каждый ребенок должен вытягиваться в свой рост (останешься карликом, и прекрасно: кто сказал, что мир принадлежит великанам?), что все культуры и образы жизни равноценны (так загубили свою жизнь хиппи, а высоколобые интеллектуалы подвели под их культуру теоретическую базу), что главное не знания, а понимание сути вещей (поэтому так неграмотно пишут, ничего не заучивают наизусть и манипулируют математическими понятиями, а бак никак не наполняется, хотя открыты оба крана), что во всем главное – самовыражение (в какие бы убогие формы оно ни выливалось) и интроспекция (читаем: «В этом году я побывал в Индии и Китае и многое узнал о самом себе» – стоило ездить!). Американского снобизма не существует, но снобизм внутривидовой последние десятилетия насаждается всячески: только черные могут понять черных, только лесбиянки – лесбиянок, и т.д. Это вариант советской классовой борьбы. Известно, к чему он привел.

Возвращаюсь к противоречиям американского образа жизни по сравнению с советским, для которого были так типичны нивелировка взглядов и запрет элементарных свобод. Казалось бы, в этом плане не может быть ничего общего. Но вглядимся внимательнее. Американцы вырастают свободолюбивыми людьми. Свобода – это одно из самых частотных слов в их словаре. Все готовы умереть за свободу. Любые меры государственной безопасности встречаются в штыки: не ущемляется ли свобода личности? Но здесь обнаруживаются два обстоятельства. Во-первых, американцы, готовые с боем отстаивать свою индивидуальность, не менее подвержены стадному чувству, чем кто бы то ни было. На лекции сидит около ста студентов (мужчин и женщин); почти на всех синие джинсы. Если выходит разрекламированная книга, только о ней две недели и говорят, чтобы забыть через месяц (мне кажется, что ни у кого нет такой короткой памяти на исторические события, как у американцев). Редактор студенческого журнала, когда-то опубликовавшего мою статью, добавил без моего ведома ссылку на модного тогда Клода Леви-Стросса (он был в те времена главой французского структурализма). В начальной школе нашего сына завуч включил в рекомендательный список литературы для родителей книгу Хомского. Сам он ее едва ли даже открыл, но не отставать же от моды. В списке для детей был сплошной политкорректный мусор. Причина та же: все читают эту макулатуру, значит, и нам надо. О культе Бахтина я уже говорил. Таков размах конформизма при вошедшем в кровь свободолюбии.

Во-вторых, американская вольница имеет строго очерченные пределы. Во весь голос ругают президента и правительство. Карикатурист главной миннесотской газеты каждое утро просыпается и спрашивает себя: «Почему у меня сегодня такое плохое настроение?» – и вспоминает: «Ах, да, в Белом доме Буш!» И рисует очередную карикатуру, на которой человек с большими ушами делает глупость или подлость. За эту кажущуюся смелость не только не полагается никакого наказания, но можно вполне рссчитывать на награду. Шумные демонстрации, которые для особенно активных хулиганов иногда кончаются штрафом или недолгим сроком заключения, тоже не лишены привлекательности: газеты, телевидение, ореол борца за справедливость. Спектр тут самый широкий: одни требуют освободить подопытных мышей (хотя от вакцины никто не отказывается), другие протестуют против войны (где угодно, когда угодно), третьи всенародно жгут американский флаг, бегают нагишом, отказываются слезть с дерева – кто во что горазд. Но я почти не знаю случаев, когда бы кто-нибудь из преподавателей открыто выступил против декана, хотя недовольные есть всегда. И с заведующим кафедрой конфликтуют только те, кто совсем уж прижат к стене и кому нечего терять. Если разгневанные мужчины оккупируют кабинет президента университета и перебьют там всю мебель, наиболее вероятно, что они вернутся героями и все их требования будут выполнены, но преподаватель, объявивший войну начальству, имеет мало шансов на успех, а месть ему будет гарантирована. Поэтому угодничество процветает в Америке ничуть не меньше, чем в закрытых обществах. Перед местной властью люди – такие же презренные рабы, как и в России.

Советская власть почти выжгла из людей милосердие. Мы мыслили масштабно: спасать надо не ближнего, а «класс» и человечество в целом. Одна из самых привлекательных черт американской жизни – могучий размах филантропии. И здесь не обходится без забавных противоречий. Знакомый сделает крюк, чтобы подвезти тебя до дому и в половине случаев не откажется взять честно заработанный доллар за бензин, а назавтра, узнав, что где-то землетрясение, эпидемия или голод, не размышляя, выпишет большой чек пострадавшим, и вовсе не потому, что эти деньги можно списать с налога: давать обездоленным – для него естественный импульс. (Но именно обездоленным. Выпрямившись, ты становишься конкурентом и тогда не жди пощады. Как остроумно заметила оказавшаяся в тяжелом положении актриса: «Дадут хорошее старое платье, но роль – никогда».)

Однако не будем презирать и старое платье. В маленьком городке жизнь в значительной мере держится на филантропии. У ребенка редкая болезнь, и страховка покрывает лишь часть затрат на лечение; местному театру нужны деньги на постановку спектакля, а библиотеке – на покупку компьютера. Таких нужд бесчисленное количество, и они вечны. Люди постоянно дают деньги, («кто сколько может»). Чтобы спектакль имел успех, надо еще расклеить афиши, и желающие находятся. Собрание, на котором будут говорить о постройке нового центра, немыслимо без закусок, и со всех сторон несут салаты, бутерброды и дессерты. Их не спишешь с налога. И пока в университете обсуждают планы на три и пять лет (их судьба будет такой же, как соответствующих планов в СССР), заседают в ассамблеях и сенатах и спорят о вещах, которые, сколько в них пафоса ни вкладывай, никому не интересны, за две улицы и за двести миль от залов заседания мир движется реальной общественной работой и реальной добротой.. Вовлеченность в дела своей группы (церкви, центра, микрорайона) накладывает на жизнь американцев сильнейший отпечаток. Не требует доказательств, что дать можно только от избытка, пусть и скромного. В обществе, в котором господствует нищета, мыслима элементарная взаимопомощь (обмен услугами), но какая же может быть благотворительность? Ведь и магазины Армии спасения, и другие того же типа ломятся от вещей (порой совершенно новых и дорогих, а там стоящих в десятки раз меньше), потому что страна затоварена: книги, одежду, утварь, мебель некуда девать, и люди безвозмездно свозят их туда. Квитанции, которые они получают, для налога погоды не делают.

Так же, как скупость и щедрость, прекрасно уживаются в американском характере открытость и замкнутость. Я говорю по-английски с британским произношением, которому нас учили в России, и даже не пытаюсь изобразить миннесотца (сомневаюсь, что у меня это получилсь бы), но моим собеседникам безразлично, британский у меня акцент или бразильский: существенно то, что я говорю не так, как они. Стоит мне открыть рот, реакция мгновенная – вопрос, откуда я родом. Таксисту, продавцу в магазине, случайному прохожему, которого я спрашиваю, как куда-то пройти или проехать (иногда из машины), – зачем ему знать, где я родился? А получив ответ, как он использует столь ценную информацию? То ли дело исландцы. Университетский библиотекарь в Рейкьявике не выразил никакого удивления, что я говорю по-исландски (не такой частый случай для иностранца), за полтора месяца не задал мне ни одного вопроса, но без пяти минут пять регулярно подходил ко мне и сообщал: «Мы закрываемся».

Иногда я озадачиваю любопытного, сообщив, что я баск или уроженец фарерских островов. Мало кто так хорошо ориентируется на карте, чтобы продолжить беседу. А выяснив, что я из России, случайный знакомый интересуется, нравится ли мне здесь. Да, спасибо, очень нравится. И мы расходимся довольные друг другом. Я осведомлен у кого из моих коллег вырезана матка, а у кого – простата. И в самом деле, зачем устраивать из этого секрет? Кажется, что наши жизни вроде окон домов в Голландии: занавесок нет – смотрите, если вам интересно. Но эта шокирующая общительность – маска, надетая на внутреннюю разобщенность и хорошо скрытый мир. Если с человеком не дружить по-настоящему, можно, живя с ним бок о бок, не знать о нем почти ничего. На соседнем доме неожиданно появилась вывеска: «Продается». Двадцать лет я здоровался с его владельцами, на моих глазах выросли их дети, и вдруг развод! Это для меня «вдруг», а не для них. А казалось, хорошая, дружная семья.

Жизнь почти любого из нас напоминает вокзал: люди входят в него и выходят, не оглянувшись назад. Сотрудники, встречающиеся семьями, быстро теряют связь, если их разлучают обстоятельства. Продолжают обмениваться открытками на Рождество, могут съездить друг к другу во время отпуска, но пустоты от разрыва постоянных связей не ощущают. И тут же читаешь в газете, что кто-то готов отдать почку для пересадки чужому человеку. Терял и я приятных мне людей, обычно из-за их перехода на другую работу. Поначалу я пытался раздувать остывающие угли, но скоро понял, что делаю это напрасно. В связи с американской тригонометрией я упоминал, что пишу словарь. Одним из моих помощников был симпатичный молодой человек. Все четыре года, пока он учился в университете, он активно способствовал успеху моего предприятия. Мы, безусловно, подходили друг другу. Он получил диплом и распрощался. С тех пор прошло много лет. Он никогда не поинтересовался, как идут дела, не написал ни одной строчки. Это призошло не из-за какой-то его особой черствости. Он инстинктивно воспринял господствующую манеру поведения: с глаз долой – из сердца вон. Американец знает, что, если перейти грань, которая отделяет доброе знакомство от дружбы, может статься, что новый друг постарается сесть тебе на шею, и в силу привычки соблюдает дистанцию. Чем дольше я живу в Америке, тем больше убеждаюсь в преимуществах американской осторожности.

Единство людей (и, соответственно, прочность связей между ними), которым характеризовалась советская жизнь, оказалось иллюзией. Ее поддерживали негативные факторы. Во всех школах преподавали по одной и той же утвержденной министерством просвещения программе: никаких отклонений не допускалось. От Ленинграда до Владивостока ставили одни и те же оперы, причем театров было неизмеримо меньше, чем в Америке. Прописка, не говоря уже о беспаспортных крестьянах, привязывала людей к месту рождения (в противоположность предельной мобильности американцев), и частая перемена места работы не одобрялась (помнит еще кто-нибудь слово летун?) На всех гостиницах висел плакатик: «Мест нет»; путешествовать можно было только с палаткой. Поэтому гостиничный туризм отсутствовал. Хваленая соборность обернулась убийственной скученностью и коммунальными квартирами. Скрыться было некуда: поневоле начнешь дружить. Американцы пьют в одиночку, пьют зверски и лечатся от алкоголизма. Русские пьянствуют в компании или соображают на троих в магазине (парадные теперь с кодами) – вот и вся соборность; она же духовность.

Правильного образа жизни, обеспечивающего всем членам общества счастье, не существует, но есть режимы, смысл которых состоит в том, чтобы сделать людей несчастными. При таком режиме выросло в России мое поколение. Есть и взгляды, которые приносят вред. Очевидный пример – доведенный до абсурда феминизм. Как я говорил, невидимые психологические барьеры между членами общества имеют свои преимущества: друг-сосед не превращается в друга-пылесоса. Но сомнительное благо – высокая теория, вбивающая клин между мужем и женой. Когда нашему сыну было четыре года, соседка, сама мать троих детей, правда, разведенная, настойчиво повторяла, что нам надо составить расписание: такие-то часы с ребенком провожу я, такие-то проводит жена. Сходные рекомендации я слышал не раз и по другим поводам. Наш знакомый (из России) женился на молодой американке, студентке. Если у него что-то не ладилось и он просил ее помощи, она отвечала: «Это твоя забота». Она и на себя смотрела точно так же, и, когда муж стал помогать ей по математике, искренне удивилась: «Это же не твоя забота!» Их союз распался довольно быстро. Есть сколько угодно противоположных примеров, но случайно ли то, что не успеет молодой американец попасть за границу, как там и женится? А ему уже скоро тридцать лет, и времени обзавестись семьей дома было достаточно. Если не ошибаюсь, процент разводов в браках с иностранками сравнительно низок. А ведь немка, француженка, итальянка, русская, японка (о басках и фарерках я уж не говорю), приехав в новую страну, должны пройти нелегкий путь: язык, нравы, семья. Женское равноправие – великое дело, но сказано: «Заставь дурака Богу молиться, он и лоб расшибет». То же относится и к дуре.

Заметив какую-то черту в американском характере, вскоре убеждаешься, что не надо торопиться с выводами. Советские люди, выросшие в стране вечного дефицита, провели полжизни в очередях (это теперь там капитализм, и, если есть деньги, покупай, что хочешь). Американцы таких очередей не знают и, когда надо постоять, воспринимают этот факт как познанную необходимость. Длиннейшая очередь перед музеем, куда на выставку пускают небольшими группами, ничем не напоминает раздраженную очередь советских времен. Я всегда восхищался терпением американцев. Но только я расслабился, как в моду вошла дорожная ярость. Озлобленные люди за рулем (вроде бы всегда мужчины) бешено гудят, требуя, чтобы водитель перед ними ехал быстрее там, где быстрее ехать нельзя. Дело доходит до перестрелки. Результат – ранения и даже убийства, и все из-за чего? Чтобы на несколько минут раньше добраться до дому и включить телевизор. Казалось бы, дорожная ярость должна вызывать всеобщее осуждение. Так оно, в общем, и есть, но нашлись психологи (или психиатры?), которые сообразили, что эта ярость не выражение крайней распущенности, а болезнь, по-научному синдром. С больного человека что возьмешь? Его надо лечить. За последние десятилетия медицина сильно пошла вперед и открыла массу синдромов. Если вдуматься, психологи правы: стрелять в человека за то, что он остановился на красный свет или не превышает скорости, может только ненормальный. Без лекарств он не выздоровеет.

Проще простого поставить ситуацию с ног на голову. Возьмем сценарий «Кот и повар». Кто виноват? Кот? Это как оценить ситуацию. Повар зря оставил курчонка на виду и вызвал к жизни хищные инстинкты доброго по природе котика, и котик не смог совладать с собой. Вот и водитель знает, что после работы (и до работы, и вместо работы) все спешат домой и что на данном участке обгон запрещен. Где стоит знак 35 миль в час, только дурак не будет делать хотя бы сорок, и если такого дурака слегка потрепать, то ему же будет польза, но бывает, что переусердствуешь. Так осбстоит дело с терпеливыми американцами. Так и со всем остальным. Списать не дадут: неэтично (да и жалко), а сами охотно спишут, и плагиат процветает. Люди, они люди и есть.

Было бы интересно проследить, насколько устойчив американский тип поведения со всеми его противоречиями. За такую задачу я, разумеется, не возьмусь, но некоторым чертам два века по меньшей мере. Попытка скомпрометировать политического противника, раскопав или присочинив давнюю любовницу, а еще лучше незаконных детей, стара, как мир. В рассказе Марка Твена «Как я баллотировался в губернаторы» перечислены все приемы, пущенные в ход, чтобы дискредитировать кандидата, но кульминация – последний эпизод: автор выходит на сцену, и к нему бросается группа детей с криком: «Папа!» И уже Марк Твен наблюдал проявление сочувствия к самым закоренелым преступникам. Стоит убийцам покинуть зал с приговором: «Виновен», – как его родственники (везде, всегда, по одной и той же формуле) кричат со своих мест: «Мы тебя любим!» Сына, брата и даже мужа положено любить, но если этот родственник совершил тяжкое преступление (изнасиловал, убил) и, не будь пойман полицией (которую любить не принято), загубил бы еще много душ, то публичные излияния любви несколько неуместны. Скорее можно было бы ожидать выражения горя и стыда: все-таки сын, брат, муж... Но тот же Марк Твен рассказывает, что, не успели осудить индейца Джо, как старые дамы образовали комитет, занявшийся его защитой. Странно, что в обществе, где не спешат дружить, так яростно поддерживают людей, превращающих жизнь в ад. Милость к падшим – конечно, конечно... А быть может, не нам, вскормленным молоком волчицы, отрекавшимся от своих заведомо невиновных родителей, жен, мужей и детей и голосовавшим против собственной совести, понять свободных людей, верящих в добро?

Американцы – улыбчивый народ. За этим фасадом не кроется особая жизнерадостность: число людей, страдающих от депрессии, анурексии и прочих психических расстройств, в Америке не меньше (если не больше), чем в Европе. Но два качества представляются мне типично американскими. Первое – желание немедленного успеха и вера в то, что такой успех возможен. Вокруг сколько угодно упорных, трудолюбивых людей, знающих, что торопиться надо медленно, и все же большинство верит в обещание научиться иностранному языку за пять недель и выиграть столетнюю войну за месяц и без жертв. Готовы предоставить возможность («дать шанс») заведомо безнадежному краснобаю: пусть попробует – вдруг у него получится! Проснешься утром, а дворец уже выстроен. Идеал любой деятельности – растворимый кофе: скорей, скорей!

Жажда скорости отомстила за себя неожиданно и страшно. Вдруг обнаружился синдром (конечно же, синдром), названный дефицитом внимания. Счет учеников, которые не могут сосредоточиться больше, чем на несколько минут, пошел на миллионы. Уже давно все классические романы были сокращены в три-четыре раза, но теперь читают лишь резюме в 15-20 страниц; содержание книги можно узнать, не открыв ее. Будто самое интересное в «Войне и мире» – запомнить, кто на ком женился. И в тестах основной элемент – скорость. Дети, приезжающие из России и обычно знающие арифметику и начальную алгебру лучше своих американских сверстников, не справляются с тестами, потому что не успевают прогнать сто вопросов за час, а хотят над некоторыми посидеть и подумать. Но нельзя: остывает растворимый кофе.

Второе – инфантильное стремление к развлекательности. Слово fun невозможно перевести: оно означает и развлечение, и радость, получаемую от него. Прилагательное witty «остроумный» почти выпало из американского словаря: его заменили entertaining «развлекательный» и funny «забавный, смешной». Студенты ожидают, что курсы будут fun. Под его напором в школе погибла грамматика (кого развеселит сослагательное наклонение?), а вслед за ней частично и математика (раскрывать скобки, перед которыми стоит знак минус, – тоска зеленая). Ушла в небытие идея, что в любом предмете изучения самое захватывающее – это он сам, а не внешние аксессуары. Никто не верит, что увлекательно овладеть сослагательным наклонением и увидеть, как оно передает тончайшие оттенки мысли; раскрыть скобки, чтобы упростить выражение и получить изящный ответ. Любая студенческая аудитория ждет компьютерных проекций на экран. Я постоянно слышу: «Мы поколение, реагирующее на визуальные образы, а не на слово». Это потому, что картинки – fun, а в слово надо вслушаться, понять его и, если оно прозвучало на лекции, записать. Восхищение вызывает преподаватель истории, одевающийся на урок в тогу, рясу и т.п., чтобы сделать наглядными фигуры патриция и монаха. Вот это fun так fun, но сколько можно держаться на маскараде? Да и в учебнике истории все эти картинки есть. Боюсь, что поверхностны не американцы. Теряет глубину вся западная цивилизация, но Америка здесь, как и во многом другом, впереди исторического процесса.

Иногда я слышу вопрос (и другим он знаком): «Ну, как, стал ты американцем?» По сути своей вопрос бессмысленный. Американцем, как французом или немцем, стать нельзя несмотря даже на то, что американцы (в отличие от французов и немцев) – поздняя и гораздо менее однородная этническая общность, целиком, если не считать индейцев, состоящая из эмигрантов и их потомков. Им можно только родиться или сделаться, иммигрировав малым ребенком. Мы приехали в Америку сравнительно незадолго до президентских выборов. Кипели страсти, которые нас не трогали. Какая разница, кто победит? Все они на одно лицо. Но прошло несколько лет, и мы без труда определили свои симпатии, хотя и не прониклись убеждением, что люди, голосующие не так, как мы, – враги народа, подлые лжецы, развратники и негодяи, сознательно творящие зло (просто глупцы). Американская история, казавшаяся поначалу такой короткой, незаметно удлинилась, а события приобрели индивидуальную окраску.

Центральный момент в адаптации эмигранта – язык. Поскольку этого барьера я не знал, мы ни дня не провели в «русском гетто», хотя сразу познакомились с другими «русскими» и впоследствии этот круг расширился. Жена очень скоро заговорила по-английски, чему способствовали многочисленные приглашения. В 1975 году мы (профессор из СССР с семьей) были в новость в университете. Где бы мы ни оказывались, подавали одни и те же блюда и яблочный пирог с мороженым на дессерт и засыпали одними и теми же вопросами, так что жена без труда освоила подходящую к ситуации лексику. Сегодня (лето 2008 г.), прожив в Америке тридцать лет и три года, я осведомлен о российских делах лишь в общем виде, то есть, безусловно, стал иностранцем. Я не смотрю русские программы телевидения и не читаю российских газет – не из принципа, а потому, что мне не очень интересно: меня-то там нет. Из людей, чьи имена заполняли мои записные книжки, почти все разъехались по разным странам или умерли.

«Я вернулся в свой город» после некоторых колебаний только один раз, в 2003 году, когда в Санкт-Петербургском университете и Академии наук отмечали столетие со дня рождения моего учителя, замечательного филолога М.И. Стеблин-Каменского. Я получил приглашение от организаторов и приехал. Все меня спрашивали: «Ну, как?» Да никак. Оказывается, я помнил даже номера троллейбусов – будто и не уезжал никуда. А кафе на каждом углу, «девочки» на перекрестках, и прочие прелести современной цивилизации не могли особенно удивить меня. Наряду с привычными иксами-игреками на заборах и в лифтах везде появился родной английский глагол, по инерции написанный тремя буквами – глобализация. И, хотя я знал, что за железнодорожные и театральные билеты и за вход в музеи с иностранцев взимают плату во много раз большую, чем с местных жителей, все равно огорчился: до такого позора не додумались, кажется, нигде в мире. Если бы мне понадобилось сейчас переехать в Россию, я бы оказался в чужой стране, нравы и институты которой пришлось бы изучать с самого начала, и снова помогло бы знание языка.

Но из своего прошлого не выпрыгнешь. Я держу вилку и нож, как меня научили в детстве; полагаю, что детям надо читать книги, а не смотреть телевизор и не играть часами в видеоигры (впрочем, так же думают многие американцы), не смеюсь подготовленным шуткам и сам их не заготавливаю, считаю бейсбол скучнейшей игрой на свете и не впитал постоянно меняющихся образов массовой культуры. Подобно тому, как мое американское гражданство не высшей пробы (оно даровано мне, а не родилось вместе со мной), так и американцем я стал условным. Еврей по крови и русский по воспитанию и культуре, чувствующий себя, как дома, в новой среде (она и стала мне домом) – таким я и уйду, рассыпавшись горсткой пепла в американском крематории, когда придет мое время, и счастлив, что никому этот пепел не будет стучать в сердце (заездили литераторы беднягу Клааса). Умер и забыт самое позднее на другой день.


Альманах «Побережье», 17(2008)105-114