Андрей Платонов

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   20   21   22   23   24   25   26   27   28
* * *


Звонарь заиграл на колоколах чевенгурской церкви пасхальную заутреню – «Интернационала» он сыграть не мог, хотя и был по роду пролетарием, а звонарем – лишь по одной из прошлых профессий. Дождь весь выпал, в воздухе настала тишина, и земля пахла скопившейся в ней, томительной жизнью. Колокольная музыка так же, как и воздух ночи, возбуждала чевенгурского человека отказаться от своего состояния и уйти вперед: и так как человек имел вместо имущества и идеалов лишь пустое тело, а впереди была одна революция, то и песня колоколов звала их к тревоге и желанию, а не к милости и миру. В Чевенгуре не было искусства, о чем уже тосковал однажды Чепурный, зато любой мелодический звук, даже направленный в вышину безответных звезд, свободно превращался в напоминание о революции, в совесть за свое и классовое несбывшееся торжество.

Звонарь утомился и лег спать на полу колокольной звонницы. Но в Копенкине чувство могло задерживаться долго – целыми годами; он ничего не мог передать из своих чувств другим людям, он мог тратить происходящую внутри себя жизнь только на тоску, утоляемую справедливыми делами. После колокольной музыки Копенкин не стал ожидать чего-то большего: он сел верхом на Пролетарскую Силу и занял Чевенгурский ревком, не встретя себе сопротивления. Ревком помещался в той же самой церкви, с которой звонили. Это было тем лучше. Копенкин дождался в церкви рассвета, а затем конфисковал все дела и бумаги ревкома; для этого он связал все делопроизводство в один багаж и на верхней бумаге написал: «Действие впредь приокоротить. Передать на чтение прибылым пролетарским людям. Копенкин».

До полудня никто не являлся в ревком, а лошадь Копенкина ржала от жажды, но Копенкин, ради захвата Чевенгура, заставил ее страдать. В полдень в храм явился Прокофий, на паперти он вынул из-за пазухи портфель и пошел с ним через учреждение заниматься в алтарь. Копенкин стоял на амвоне и дожидался его.

– Прибыл? – спросил он Прокофия. – Останавливайся на месте, жди меня.

Прокофий покорился, он знал, что в Чевенгуре отсутствует правильное государство и разумным элементам приходится жить в отсталом классе и лишь постепенно подминать его под свое начало.

Копенкин изъял от Прокофия портфель и два дамских револьвера, а потом повел в притвор алтаря – сажать под арест.

– Товарищ Копенкин, разве ты можешь делать революцию? – спросил Прокофий.

– Могу. Ты же видишь, я ее делаю.

– А ты платил членские взносы? Покажи мне твой партбилет!

– Не дам. Тебе была дана власть, а ты бедный народ коммунизмом не обеспечил. Ступай в алтарь, сиди – ожидай.

Лошадь Копенкина зарычала от жажды, и Прокофий отступил от Копенкина в притвор алтаря. Копенкин нашел в шкафу просвирни сосуд с кутьей, просунул ее Прокофию, чтоб он мог питаться, а затем запер арестованного крестом, продев его через дверные ручки.

Прокофий смотрел на Копенкина через сквозные узоры двери и ничего не говорил.

– Там Саша приехал, по городу ходит и тебя ищет, – сказал вдруг Прокофий.

Копенкин почувствовал, что он от радости хочет есть, но усиленно сохранил спокойствие перед лицом врага.

– Если Саша приехал, то ты сейчас же выходи наружу: он сам знает, что с вами делать, – теперь ты не страшен.

Копенкин выдернул крест из дверных скоб, сел верхом на Пролетарскую Силу и сразу дал ход коню навскок – через паперть и притвор в Чевенгур.

Александр Дванов шел по улице и ничего еще не понимал – видел только, что в Чевенгуре хорошо. Солнце сияло над городом и степью, как единственный цвет среди бесплодного неба, и с раздраженным давлением перезревшей силы нагнетало в землю светлую жару своего цветения. Чепурный сопровождал Дванова, пытаясь ему объяснить коммунизм, и не мог. Заметив наконец солнце, он указал на него Дванову:

– Вон наша база горит и не сгорает.

– Где ваша база? – посмотрел Дванов на него.

– Вонна. Мы людей не мучаем, мы от лишней силы солнца живем.

– Почему – лишней?

– А потому, что если б она была не лишняя, солнце бы ее вниз не спускало – и стало черным. А раз лишняя – давай ее нам, а мы между собой жизнью займемся! Понял ты меня?

– Я хочу сам увидеть, – сказал Дванов; он шел усталый и доверчивый, он хотел видеть Чевенгур не для того, чтобы его проверить, а для того, чтобы лучше почувствовать его сбывшееся местное братство.

Революция прошла как день; в степях, в уездах, во всей русской глуши надолго стихла стрельба и постепенно заросли дороги армий, коней и всего русского большевистского пешеходства. Пространство равнин и страны лежало в пустоте, в тишине, испустившее дух, как скошенная нива, – и позднее солнце одиноко томилось в дремлющей вышине над Чевенгуром. Никто уже не показывался в степи на боевом коне: иной был убит и труп его не был найден, а имя забыто, иной смирил коня и вел вперед бедноту в родной деревне, но уже не в степь, а в лучшее будущее. А если кто и показывался в степи, то к нему не приглядывались – это был какой-нибудь безопасный и покойный человек, ехавший мимо по делам своих забот. Дойдя с Гопнером до Чевенгура, Дванов увидел, что в природе не было прежней тревоги, а в подорожных деревнях – опасности и бедствия: революция миновала эти места, освободила поля под мирную тоску, а сама ушла неизвестно куда, словно скрылась во внутренней темноте человека, утомившись на своих пройденных путях. В мире было как вечером, и Дванов почувствовал, что и в нем наступает вечер, время зрелости, время счастья или сожаления. В такой же, свой вечер жизни отец Дванова навсегда скрылся в глубине озера Мутево, желая раньше времени увидеть будущее утро. Теперь начинался иной вечер – быть может, уже был прожит тот день, утро которого хотел видеть рыбак Дванов, и сын его снова переживал вечер. Александр Дванов не слишком глубоко любил себя, чтобы добиваться для своей личной жизни коммунизма, но он шел вперед со всеми, потому что все шли и страшно было остаться одному, он хотел быть с людьми, потому что у него не было отца и своего семейства. Чепурного же, наоборот, коммунизм мучил, как мучила отца Дванова тайна посмертной жизни, и Чепурный не вытерпел тайны времени и прекратил долготу истории срочным устройством коммунизма в Чевенгуре, – так же, как рыбак Дванов не вытерпел своей жизни и превратил ее в смерть, чтобы заранее испытать красоту того света. Но отец был дорог Дванову не за свое любопытство и Чепурный понравился ему не за страсть к немедленному коммунизму – отец был сам по себе необходим для Дванова, как первый утраченный друг, а Чепурный – как безродный товарищ, которого без коммунизма люди не примут к себе. Дванов любил отца, Копенкина, Чепурного и многих прочих за то, что они все, подобно его отцу, погибнут от нетерпения жизни, а он останется один среди чужих.

Дванов вспомнил старого, еле живущего Захара Павловича. «Саша, – говорил, бывало, он, – сделай что-нибудь на свете, видишь – люди живут и погибают. Нам ведь надо чего-нибудь чуть-чуть».

И Дванов решил дойти до Чевенгура, чтобы узнать в нем коммунизм и возвратиться к Захару Павловичу для помощи ему и другим еле живущим. Но коммунизма в Чевенгуре не было наружи, он, наверное, скрылся в людях, – Дванов нигде его не видел, – в степи было безлюдно и одиноко, а близ домов изредка сидели сонные прочие. «Кончается моя молодость, – думал Дванов, – во мне тихо, и во всей истории проходит вечер». В той России, где жил и ходил Дванов, было пусто и утомленно: революция прошла, урожай ее собран, теперь люди молча едят созревшее зерно, чтобы коммунизм стал постоянной плотью тела.

– История грустна, потому что она время и знает, что ее забудут, – сказал Дванов Чепурному.

– Это верно, – удивился Чепурный. – Как я сам не заметил! Поэтому вечером и птицы не поют – одни сверчки: какая ж у них песня! Вот у нас тоже – постоянно сверчки поют, а птиц мало, – это у нас история кончилась! Скажи пожалуйста – мы примет не знали!

Копенкин настиг Дванова сзади; он загляделся на Сашу с жадностью своей дружбы к нему и забыл слезть с коня. Пролетарская Сила первая заржала на Дванова, тогда и Копенкин сошел на землю. Дванов стоял с угрюмым лицом – он стыдился своего излишнего чувства к Копенкину и боялся его выразить и ошибиться.

Копенкин тоже имел совесть для тайных отношений между товарищами, но его ободрил ржущий повеселевший конь.

– Саша, – сказал Копенкин. – Ты пришел теперь?.. Давай я тебя немного поцелую, чтоб поскорей не мучиться.

Поцеловавшись с Двановым, Копенкин обернулся к лошади и стал тихо разговаривать с ней. Пролетарская Сила смотрела на Копенкина хитро и недоверчиво, она знала, что он говорит с ней не вовремя, и не верила ему.

– Не гляди на меня, ты видишь, я растрогался! – тихо беседовал Копенкин. Но лошадь не сводила своего серьезного взора с Копенкина и молчала. – Ты лошадь, а дура, – сказал ей Копенкин. – Ты пить хочешь, чего ж ты молчишь?

Лошадь вздохнула. «Теперь я пропал, – подумал Копенкин. – Эта гадина и то вздохнула от меня!»

– Саша, – обратился Копенкин, – сколько уж годов прошло, как скончалась товарищ Люксембург? Я сейчас стою и вспоминаю о ней – давно она была жива.

– Давно, – тихо произнес Дванов.

Копенкин еле расслышал его голос и испуганно обернулся. Дванов молча плакал, не касаясь лица руками, а слезы его изредка капали на землю, – отвернуться ему от Чепурного и Копенкина было некуда.

– Ведь это лошадь можно простить, – упрекнул Чепурного Копенкин. – А ты человек – и уйти не можешь!

Копенкин обидел Чепурного напрасно: Чепурный все время стоял виноватым человеком и хотел догадаться – чем помочь этим двум людям. «Неужели коммунизма им мало, что они в нем горюют?» – опечаленно соображал Чепурный.

– Ты так и будешь стоять? – спросил Копенкин. – Я у тебя нынче ревком отобрал, а ты меня наблюдаешь!

– Бери его, – с уважением ответил Чепурный. – Я его сам хотел закрыть – при таких людях на что нам власть!

Федор Федорович Гопнер выспался, обошел весь Чевенгур и благодаря отсутствию улиц заблудился в уездном городе. Адреса предревкома Чепурного никто из населения не знал, зато знали, где он сейчас находится, – и Гопнера довели до Чепурного и Дванова.

– Саша, – сказал Гопнер, – здесь я никакого ремесла не вижу, рабочему человеку нет смысла тут жить.

Чепурный сначала огорчился и находился в недоумении, но потом вспомнил, чем должны люди жить в Чевенгуре, и постарался успокоить Гопнера:

– Тут, товарищ Гопнер, у всех одна профессия – душа, а вместо ремесла мы назначили жизнь. Как скажешь, ничего так будет?

– Не то что ничего, а прямо гадко, – сразу ответил Копенкин.

– Ничего-то ничего, – сказал Гопнер. – Только чем тогда люди друг около друга держатся – неизвестно. Что ты, их слюнями склеиваешь иль одной диктатурой слепил?

Чепурный, как честный человек, уже начал сомневаться в полноте коммунизма Чевенгура, хотя должен быть прав, потому что он делал все по своему уму и согласно коллективного чувства чевенгурцев.

– Не трожь глупого человека, – сказал Гопнеру Копенкин. – Он здесь славу вместо добра организовал. Тут ребенок от его общих условий скончался.

– Кто ж у тебя рабочий класс? – спросил Гопнер.

– Над нами солнце горит, товарищ Гопнер, – тихим голосом сообщил Чепурный. – Раньше эксплуатация своей тенью его загораживала, а у нас нет, и солнце трудится.

– Так ты думаешь – у тебя коммунизм завелся? – снова спросил Гопнер.

– Кроме его ничего нет, товарищ Гопнер, – грустно разъяснил Чепурный, усиленно думая, как бы не ошибиться.

– Пока не чую, – сказал Гопнер.

Дванов смотрел на Чепурного с таким сочувствием, что ощущал боль в своем теле во время грустных, напрягающихся ответов Чепурного. «Ему трудно и неизвестно, – видел Дванов, – но он идет куда нужно и как умеет».

– Мы же не знаем коммунизма, – произнес Дванов, – поэтому мы его сразу увидеть здесь не сумеем. И не надо нам пытать товарища Чепурного, мы ничего не знаем лучше его.

Народ гречишной каши себе сварить не может, крупы нигде нету... А я кузнецом был – хочу кузницу подальше на шлях перенесть, буду работать на проезжих, может, на крупу заработаю.

– Поглуше в степь – гречиха сама растет, рви и кушай, – посоветовал Чепурный.

– Покуда дойдешь да покуда нарвешь, есть еще больше захочешь, – сомневался Яков Титыч, – способней будет вещь по кузнечному сработать.

– Пускай кузницу тащит, не отвлекай от дела человека, – сказал Гопнер, и Яков Титыч пошел меж домов в кузницу.

В горне кузницы давно уже вырос лопух, а под лопухом лежало куриное яйцо, наверное, последняя курица спряталась от Кирея сюда, чтобы снестись, а последний петух где-нибудь умер в темноте сарая от мужской тоски.

Солнце уже склонилось далеко за полдень, на земле запахло гарью, наступила та вечерняя тоска, когда каждому одинокому человеку хотелось идти к другу или просто в поле, чтобы думать и ходить среди утихших трав, успокаивая этим свою нарушенную за день жизнь. Но прочим в Чевенгуре некуда было пойти и некого к себе ждать – они жили неразлучно и еще днем успевали обойти все окрестные степи в поисках питательных растений, и никому негде было находиться в одиночестве. В кузнице Якова Титыча взяло какое-то томление – крыша нагрелась, всюду висела паутина, и многие пауки уже умерли, видны были их легкие трупики, которые в конце концов падали на землю и делались неузнаваемым прахом. Яков Титыч любил поднимать с дорог и с задних дворов какие-нибудь частички и смотреть на них: чем они раньше были? Чье чувство обожало и хранило их? Может быть, это были кусочки людей, или тех же паучков, или безымянных земляных комариков, – и ничто не осталось в целости, все некогда жившие твари, любимые своими детьми, истреблены на непохожие части, и не над чем заплакать тем, кто остался после них жить и дальше мучиться. «Пусть бы все умирало, – думал Яков Титыч, – но хотя бы мертвое тело оставалось целым, было бы чего держать и помнить, а то дуют ветры, течет вода, и все пропадает и расстается в прах. Это ж мука, а не жизнь. И кто умер, тот умер ни за что, и теперь не найдешь никого, кто жил когда, все они – одна потеря».

Вечером пролетарии и прочие собрались вместе, чтобы развеселить и занять друг друга на сон грядущий. Никто из прочих не имел семейства, потому что каждый жил раньше с таким трудом и сосредоточием всех сил, что ни в ком не оставалось телесного излишка на размножение. Для семейства нужно иметь семя и силу собственности, а люди изнемогали от поддержания жизни в одном своем теле; время же, необходимое для любви, они тратили на сон. Но в Чевенгуре они почувствовали покой, достаток пищи, а от товарищей вместо довольства – тоску. Раньше товарищи были дороги от горя, они были нужны для тепла во время сна и холода в степи, для взаимной страховки по добыче пищи – один не достанет, другой принесет, – товарищи были хороши, наконец, для того, чтобы иметь их всегда рядом, если не имеешь ни жены, ни имущества и не с кем удовлетворять и расходовать постоянно скапливающуюся душу. В Чевенгуре имущество было, был дикий хлеб в степях, и рос овощ в огородах посредством зарождения от прошлогодних остатков плодов в почве, – горя пищи, мучений ночлега на пустой земле в Чевенгуре не было, и прочие заскучали: они оскудели друг для друга и смотрели один на одного без интереса – они стали бесполезны самим себе, между ними не было теперь никакого вещества пользы. Прочий, по прозванью Карпий, сказал всем в тот вечер в Чевенгуре: «Я хочу семейства: любая гадина на своем семени держится и живет покойно, а я живу ни на чем – нечаянно. Что за пропасть такая подо мной!».

Старая нищенка Агапка тоже пригорюнилась.

– Возьми меня, Карпий, – сказала она, – я б тебе и рожала, я б тебе и стирала, я б тебе и щи варила. Хоть и чуднό, а хорошо быть бабой – жить себе в заботах, как в орепьях, и горюшка будет мало, сама себе станешь незаметной! А то живешь тут, и все как сама перед собой торчишь!

– Ты хамка, – отказал Карпий Агапке. – Я люблю женщин дальних.

– А помнишь, ты однова грелся со мной, – напомнила Агапка, – небось тогда я тебе дальней была, что в больное нутрё поближе лез!

Карпий от правды не отказывался, он лишь поправил время события:

– То было до революции.

Яков Титыч сказал, что в Чевенгуре сейчас находится коммунизм, всем дана блажь: раньше простой народ внутри туловища ничего не имел, а теперь кушает все, что растет на земле, – чего еще хотеть? Пора жить и над чем-нибудь задумываться: в степях много красноармейцев умерло от войны, они согласились умереть затем, чтобы будущие люди стали лучше их, а мы – будущие, а плохие – уже хотим жен, уже скучаем, пора нам начать в Чевенгуре труд и ремесло! Завтра надо кузницу выносить вон из города – сюда никто не заезжает.

Прочие не слушали и побрели вразброд, чувствуя, что каждому чего-то хочется, только неизвестно – чего. Редкие из пришлых чевенгурцев бывали временно женаты, они помнили и другим говорили, что семейство – это милое дело, потому что при семье уже ничего не хочется и меньше волнуешься в душе, хочется лишь покоя для себя и счастья в будущем – для детей; кроме того, детей бывает жалко и от них становишься добрей, терпеливей и равнодушней ко всей происходящей жизни.

Солнце стало громадное и красное и скрылось за окраиной земли, оставив на небе свой остывающий жар; в детстве любой прочий человек думал, что это его отец ушел от него вдаль и печет себе картошки к ужину на большом костре. Единственный труженик в Чевенгуре успокоился на всю ночь; вместо солнца – светила коммунизма, тепла и товарищества – на небе постепенно засияла луна – светило одиноких, светило бродяг, бредущих зря. Свет луны робко озарил степь, и пространства предстали взору такими, словно они лежали на том свете, где жизнь задумчива, бледна и бесчувственна, где от мерцающей тишины тень человека шелестит по траве. В глубину наступившей ночи, из коммунизма – в безвестность уходили несколько человек; в Чевенгур они пришли вместе, а расходились одинокими: некоторые шли искать себе жен, чтобы возвратиться для жизни в Чевенгур, иные же отощали от растительной чевенгурской пищи и пошли в другие места есть мясо, а один изо всех ушедших в ту ночь – мальчик по возрасту – хотел найти где-нибудь на свете своих родителей и тоже ушел.

Яков Титыч увидел, как многие люди молча скрылись из Чевенгура, и тогда он явился к Прокофию.

– Езжай за женами народу, – сказал Яков Титыч, – народ их захотел. Ты нас привел, веди теперь женщин, народ отдохнул – без них, говорит, дальше нетерпимо.

Прокофий хотел сказать, что жены – тоже трудящиеся и им нет запрета жить в Чевенгуре, а стало быть, пусть сам пролетариат ведет себе за руки жен из других населенных мест, но вспомнил, что Чепурный желает женщин худых и изнемогших, чтобы они не отвлекали людей от взаимного коммунизма, и Прокофий ответил Якову Титычу:

– Разведете вы тут семейства и нарожаете мелкую буржуазию.

– Чего ж ее бояться, раз она мелкая! – слегка удивился Яков Титыч. – Мелкая – дело слабое.

Пришел Копенкин и с ним Дванов, а Гопнер и Чепурный остались наружи; Гопнер хотел изучить город: из чего он сделан и что в нем находится.

– Саша! – сказал Прокофий; он хотел обрадоваться, но сразу не мог. – Ты к нам жить пришел? А я тебя долго помнил, а потом начал забывать. Сначала вспомню, а потом думаю, нет, ты уже умер, и опять забываю.

– А я тебя помнил, – ответил Дванов. – Чем больше жил, тем все больше тебя помнил, и Прохора Абрамовича помню, и Петра Федоровича Кондаева, и всю деревню. Целы там они?

Прокофий любил свою родню, но теперь вся родня его умерла, больше любить некого, и он опустил голову, работавшую для многих и почти никем не любимую.

– Все умерли, Саш, теперь будущее настанет...

Дванов взял Прокофия за потную лихорадочную руку и, заметив в нем совестливый стыд за детское прошлое, поцеловал его в сухие огорченные губы.

– Будем вместе жить, Прош. Ты не волнуйся. Вот Копенкин стоит, скоро Гопнер с Чепурным придут... Здесь у вас хорошо – тихо, отовсюду далеко, везде трава растет, я тут никогда не был.

Копенкин вздохнул про себя, не зная, что надо ему думать и говорить. Яков Титыч был ни при чем и еще раз напомнил об общем деле:

– Что ж скажешь? Самим жен искать иль ты сам их гуртом приведешь? Иные уж тронулись.

– Ступай собери народ, – сказал Прокофий, – я приду и там подумаю. Яков Титыч вышел, и здесь Копенкин узнал, что ему надо сказать.

– Думать тебе за пролетариат нечего, он сам при уме...

– Я тут с Сашей пойду, – произнес Прокофий.

– С Сашей – тогда иди думай, – согласился Копенкин, – я думал, ты один пойдешь.

На улице было светло, среди пустыни неба над степной пустотой земли светила луна своим покинутым, задушевным светом, почти поющим от сна и тишины. Тот свет проникал в чевенгурскую кузницу через ветхие щели дверей, в которых еще была копоть, осевшая там в более трудолюбивые времена. В кузницу шли люди, – Яков Титыч всех собирал в одно место и сам шагал сзади всех, высокий и огорченный, как пастух гонимых. Когда он поднимал голову на небо, он чувствовал, что дыхание ослабевает в его груди, будто освещенная легкая высота над ним сосала из него воздух, дабы сделать его легче, и он мог лететь туда. «Хорошо быть ангелом, – думал Яков Титыч, – если б они были. Человеку иногда скучно с одними людьми».

Двери кузницы отворились, и туда вошли люди, многие же остались наружи.

– Саша, – тихо сказал Прокофий Александру, – у меня нет своего двора в деревне, я хочу остаться в Чевенгуре, и жить надо со всеми, иначе из партии исключат, ты поддержи меня сейчас. И тебе ведь жить негде, давай тут всех в одно покорное семейство сорганизуем, сделаем изо всего города один двор.

Дванов видел, что Прокофий томится, и обещал ему помочь.

– Жен вези! – закричали Прокофию многие прочие. – Привел нас да бросил одних! Доставляй нам женщин сюда, аль мы нé люди! Нам одним тут жутко – не живешь, а думаешь! Про товарищество говоришь, а женщина человеку кровный товарищ, чего ж ее в город не поселяешь?