Два господина сидели в небрежно убранной квартире в Петербурге, на одной из больших улиц. Одному было около тридцати пяти, а другому около сорока пяти лет

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   27   28   29   30   31   32   33   34   ...   64
Часть третья


I


Райский считал себя не новейшим, то есть не молодым, но отнюдь не отсталым человеком. Он открыто заявлял, что, веря в прогресс, даже досадуя на его «черепаший» шаг, сам он не спешил укладывать себя всего в какое-нибудь, едва обозначившееся десятилетие, дешево отрекаясь и от завещанных историею, добытых наукой и еще более от выработанных собственной жизнию убеждений, наблюдений и опытов, в виду едва занявшейся зари quasi-новых[127 - мнимоновых (лат.).] идей, более или менее блестящих или остроумных гипотез, на которые бросается жадная юность.


Он ссылался на свои лета, говоря, что для него наступила пора выжидания и осторожности: там, где не увлекала его фантазия, он терпеливо шел за веком.


Его занимал общий ход и развитие идей, победы науки, но он выжидал результатов, не делая pas de geants,[128 - гигантских шагов (фр.).] не спеша креститься в новую веру, предлагающую всевозможные умозрения и часто невозможные опыты.


Он приветствовал смелые шаги искусства, рукоплескал новым откровениям и открытиям, видоизменяющим, но не ломающим жизнь, праздновал естественное, но не насильственное рождение новых ее требований, как праздновал весну с новой зеленью, не провожая бесплодной и неблагодарной враждой отходящего порядка и отживающих начал, веря в их историческую неизбежность и неопровержимую, преемственную связь с «новой весенней зеленью», как бы она нова и ярко-зелена ни была.


От этого, бросая в горячем споре бомбу в лагерь неуступчивой старины, в деспотизм своеволия, жадность плантаторов, отыскивая в людях людей, исповедуя и проповедуя человечность, он добродушно и снисходительно воевал с бабушкой, видя, что под старыми, заученными правилами таился здравый смысл и житейская мудрость и лежали семена тех начал, что безусловно присвоивала себе новая жизнь, но что было только завалено уродливыми формами и наростами в старой.


Открытие в Вере смелости ума, свободы духа, жажды чего-то нового – сначала изумило, потом ослепило двойной силой красоты – внешней и внутренней, а наконец отчасти напугало его, после отречения ее от «мудрости».


– Не мудрая дева! – сказала она и вздрогнула.


«Мудреная», – решил он и задумался над этим.


Да, это не простодушный ребенок, как Марфенька, и не «барышня». Ей тесно и неловко в этой устаревшей, искусственной форме, в которую так долго отливался склад ума, нравы, образование и все воспитание девушки до замужества.


Она чувствовала условную ложь этой формы и отделалась от нее, добиваясь правды. В ней много именно того, чего он напрасно искал в Наташе, в Беловодовой: спирта, задатков самобытности, своеобразия ума, характера – всех тех сил, из которых должна сложиться самостоятельная, настоящая женщина и дать направление своей и чужой жизни, многим жизням, осветить и согреть целый круг, куда поставит ее судьба.


Она пока младенец, но с титанической силой: надо только, чтоб сила эта правильно развилась и разумно направилась.


Он положил бы всю свою силу, чтобы помочь ей найти искомое, бросил бы семена своих знаний, опытов и наблюдений на такую благодарную и богатую почву: это не мираж, опять это подвиг очеловечивания, долг, к которому мы все призваны и без которого немыслим никакой прогресс.


Но какие капитальные препятствия встретились ему? Одно – она отталкивает его, прячется, уходит в свои права, за свою девическую стену, стало быть… не хочет. А между тем она не довольна всем положением, рвется из него, стало быть, нуждается в другом воздухе, другой пище, других людях. Кто же ей даст новую пищу и воздух? Где люди?


Он по родству – близкое ей лицо: он один и случайно, и по праву может и должен быть для нее этим авторитетом. И бабушка писала, что назначает ему эту роль.


Вера умна, но он опытнее ее и знает жизнь. Он может остеречь ее от грубых ошибок, научить распознавать ложь и истину, он будет работать, как мыслитель и как художник; этой жажде свободы даст пищу: идеи добра, правды, и как художник вызовет в ней внутреннюю красоту на свет! Он угадал бы ее судьбу, ее урок жизни и… и… вместе бы исполнил его!


Вот чего ему все хочется: «вместе»! От этого желания он не может отделаться, стало быть, не может действовать бескорыстно: и это есть второе препятствие.


Третье препятствие еще, правда, в тумане, гадательное, но есть уже в виду, и оно самое капитальное: это – пока подозрение, что кто-нибудь уже предупредил его, кому-нибудь она вверила угадывать свою судьбу, исполнять урок жизни «вместе».


«Вот что скверно: это хуже всего!» – говорил он и решал, что ему даже, не дожидаясь объяснения и подтверждения догадки об этом третьем препятствии, о «двойнике», следует бежать без оглядки, а не набиваться ей на дружбу.


Простительно какому-нибудь Викентьеву напустить на себя обман, а ему ли, прожженному опытами, не знать, что все любовные мечты, слезы, все нежные чувства – суть только цветы, под которыми прячутся нимфа и сатир!..


Последствия всего этого известны, все это исчезает, не оставляя по себе следа, если нимфа и сатир не превращаются в людей, то есть в мужа и жену или в друзей на всю жизнь.


«Нимфа моя не хочет избрать меня сатиром, – заключил он со вздохом, – следовательно, нет надежды и на метаморфозу в мужа и жену, на счастье, на долгий путь! А с красотой ее я справлюсь: мне она все равно, что ничего…»


Утром он чувствовал себя всегда бодрее и мужественнее для всякой борьбы: утро приносит с собою силу, целый запас надежд, мыслей и намерений на весь день: человек упорнее налегает на труд, мужественнее несет тяжесть жизни.


И Райский развлекался от мысли о Вере, с утра его манили в разные стороны летучие мысли, свежесть утра, встречи в домашнем гнезде, новые лица, поле, газета, новая книга или глава из собственного романа. Вечером только начинает все прожитое днем сжиматься в один узел, и у кого сознательно, и у кого бессознательно, подводится итог «злобе дня».


Вот тут Райский поверял себя, что улетало из накопившегося в день запаса мыслей, желаний, ощущений, встреч и лиц. Оказывалось, что улетало все – и с ним оставалась только Вера. Он с досадой вертелся в постели и засыпал – все с одной мыслью и просыпался с нею же.


«Нужна деятельность», – решил он, – и за неимением «дела» бросался в «миражи»: ездил с бабушкой на сенокос, в овсы, ходил по полям, посещал с Марфенькой деревню, вникал в нужды мужиков и развлекался также: был за Волгой, в Колчине, у матери Викентьева, ездил с Марком удить рыбу, оба поругались опять и надоели один другому, ходил на охоту – и в самом деле развлекся.


«Вот и хорошо: поработаю еще над собой и исполню данное Вере обещание», – думал он и не видал ее дня по три.


Ей носили кофе в ее комнату; он иногда не обедал дома, и все шло как нельзя лучше.


Он даже заметил где-то в слободе хорошенькую женскую головку и мимоездом однажды поклонился ей, она засмеялась и спряталась. Он узнал, что она дочь какого-то смотрителя, он и не добирался – смотрителя чего, так как у нас смотрителей множество.


Он заметил только, что этот смотритель не смотрел за своей дочерью, потому что головка, как он увидел потом, улыбалась и другим прохожим.


Он послал ей рукой поцелуй и получил в ответ милый поклон. Раза два он уже подъезжал верхом к ее окну и заговорил с ней, доложив ей, как она хороша, как он по уши влюблен в нее.


– Да вы все вре-те! – протяжно говорила она, – так я вам и поверила! Мужчины известно – подлецы!


– Будто все?


– Известное дело – мужчины! Сколько у меня перебывало – знаю я их! Не надуете! Проваливайте!


Долго развлекала его эта, опытом добытая, «мудрость» мещанки.


Чтобы уже довершить над собой победу, о которой он, надо правду сказать, хлопотал из всех сил, не спрашивая себя только, что кроется под этим рвением: искреннее ли намерение оставить Веру в покое и уехать или угодить ей, принести «жертву», быть «великодушным», – он обещал бабушке поехать с ней с визитами и даже согласился появиться среди ее городских гостей, которые приедут в воскресенье «на пирог».


II


В воскресенье он застал много народу в парадной гостиной Татьяны Марковны. Все сияло там. Чехлы с мебели, обитой малиновым штофом, были сняты; фамильным портретам Яков протер мокрой тряпкой глаза – и они смотрели острее, нежели в будни. Полы натерли воском.


Яков был в черном фраке и белом галстуке, а Егорка, Петрушка и новый, только что из деревни взятый в лакеи Степка, не умевший стоять прямо на ногах, одеты были в старые, не по росту каждому, ливрейные фраки, от которых несло затхлостью кладовой. Ровно в полдень в зале и гостиной накурили шипучим куревом с запахом какого-то сладкого соуса.


Сама Бережкова, в шелковом платье, в чепце на затылке и в шали, сидела на диване. Около нее, полукружием в креслах, по порядку сидели гости.


На первом месте Нил Андреевич Тычков, во фраке, со звездой, важный старик, с сросшимися бровями, с большим расплывшимся лицом, с подбородком, глубоко уходившим в галстук, с величавой благосклонностью в речи, с чувством достоинства в каждом движении.


Потом неизменно скромный и вежливый Тит Никоныч, тоже во фраке, со взглядом обожания к бабушке, с улыбкой ко всем; священник, в шелковой рясе и с вышитым широким поясом, советники палаты, гарнизонный полковник, толстый, коротенький, с налившимся кровью лицом и глазами, так что, глядя на него, делалось «за человека страшно»; две-три барыни из города, несколько шепчущихся в углу молодых чиновников и несколько неподросших девиц, знакомых Марфеньки, робко смотрящих, крепко жмущих друг у друга красные, вспотевшие от робости руки и беспрестанно краснеющих.


Наконец какой-то ближайший к городу помещик с тремя сыновьями-подростками, приехавший с визитами в город. Эти сыновья – гордость и счастье отца – напоминали собой негодовалых собак крупной породы, у которых уж лапы и голова выросли, а тело еще не сложилось, уши болтаются на лбу и хвостишко не дорос до полу. Скачут они везде без толку и сами не сладят с длинными, не по росту, безобразными лапами; не узнают своих от чужих, лают на родного отца и готовы сжевать брошенную мочалку или ухо родного брата, если попадется в зубы.


Отец всем вместе и каждому порознь из гостей рекомендовал этих четырнадцатилетних чад, млея от будущих своих надежд, рассказывал подробности о их рождении и воспитании, какие у кого способности, про остроту, проказы и просил проэкзаменовать их, поговорить с ними по-французски.


Их, как малолетних, усадили было в укромный уголок, и они, с юными и глупыми физиономиями, смотрели полуразиня рот на всех, как молодые желтоносые воронята, которые, сидя в гнезде, беспрестанно раскрывают рты, в ожидании корма.


Ноги не умещались под стулом, а хватали на середину комнаты, путались между собой и мешали ходить. Им велено быть скромными, говорить тихо, а из утробы четырнадцатилетнего птенца, вместо шепота, раздавался громовой бас; велел отец сидеть чинно, держать ручки на брюшке, а на этих, еще тоненьких, «ручках» уж отросли громадные, угловатые кулаки.


Не знали, бедные, куда деться, как сжаться, краснели, пыхтели и потели, пока Татьяна Марковна, частию из жалости, частию оттого, что от них в комнате было и тесно, и душно, и «пахло севрюгой», как тихонько выразилась она Марфеньке, не выпустила их в сад, где они, почувствовав себя на свободе, начали бегать и скакать, только прутья от кустов полетели в стороны, в ожидании, пока позовут завтракать.


Райский вошел в гостиную после всех, когда уже скушали пирог и приступили к какому-то соусу. Он почувствовал себя в том положении, в каком чувствует себя приезжий актер, первый раз являясь на провинциальную сцену, предшествуемый толками и слухами. Все вдруг смолкло и перестало жевать, и все устремило внимание на него.


– Внук мой, от племянницы моей, покойной Сонечки! – сказала Татьяна Марковна, рекомендуя его, хотя все очень хорошо знали, кто он такой.


Кое-кто привстал и поклонился, Нил Андреич благосклонно смотрел, ожидая, что он подойдет к нему, барыни жеманно начали передергиваться и мельком взглядывать в зеркало.


Молодые чиновники в углу, завтракавшие стоя, с тарелками в руках, переступили с ноги на ногу; девицы неистово покраснели и стиснули друг другу, как в большой опасности, руки; четырнадцатилетние птенцы, присмиревшие в ожидании корма, вдруг вытянули от стены до окон и быстро с шумом повезли назад свои скороспелые ноги и выронили из рук картузы.


Райский сделал всем полупоклон и сел подле бабушки, прямо на диван. Общее движение.


– Эк, плюхнул куда! – шепнул один молодой чиновник другому, – а его превосходительство глядит на него…


– Вот Нил Андреич, – сказала бабушка, – давно желал тебя видеть… он – его превосходительство — не забудь, – шепнула она.


– Кто эта барынька: какие славные зубы и пышная грудь? – тихо спросил Райский бабушку.


– Стыд, стыд, Борис Павлыч: горю! – шептала она. – Вот, Нил Андреич, – сказала она, – Борюшка давно желал представиться вам…


Райский открыл рот, чтоб возразить, но Татьяна Марковна наступила ему на ногу.


– Что же не удостоили посетить старика: я добрым людям рад! – произнес добродушно Нил Андреич. – Да ведь с нами скучно, не любят нас нынешние: так ли? Вы ведь из новых? Скажите-ка правду.


– Я не разделяю людей ни на новых, ни на старых, – сказал Райский, принимаясь за пирог.


– А ты погоди есть, поговори с ним, – шептала бабушка, – успеешь!


– Я буду и есть, и говорить, – отвечал вслух Райский. Бабушка сконфузилась и сердито отвернула плечо.


– Не мешайте ему, матушка, – сказал Нил Андреич, – на здоровье, народ молодой! Так как же вы понимаете людей, батюшка? – обратился он к Райскому, – это любопытно!


– А смотря по тому, какое они впечатление на меня делают, так и принимаю!


– Похвально! Люблю за правду! Ну, как вы, например, меня понимаете?


– Я вас боюсь.


Нил Андреич с удовольствием засмеялся.


– Чего же, скажите? Я позволяю говорить откровенно! – сказал он.


– Чего боюсь? вот видите…


– «Ваше превосходительство», – подсказала бабушка, но Райский не слушал.


– Вы, говорят, журите всех: кому-то голову намылили, что у обедни не был, бабушка сказывала…


Татьяна Марковна так и не вспомнилась. Она даже сняла чепец и положила подле себя: ей вдруг стало жарко.


– Что ты, что ты, Борис Павлыч, – на меня!.. – останавливала она.


– Не мешайте, не мешайте, матушка! Слава Богу, что вы сказали про меня: я люблю, когда обо мне правду говорят! – вмешался Нил Андреич.


Но бабушка была уже сама не своя: она не рада была, что затеяла позвать гостей.


– Точно, журю: помнишь? – сказал он, обратясь к дверям, где толпились чиновники.


– Точно так, ваше превосходительство! – проворно отвечал один, выставив ногу вперед и заложив руки назад, – меня однажды…


– А за что?


– Был одет пестро…


– Да, в воскресенье пожаловал ко мне от обедни: за это спасибо – да уж одолжил! Вместо фрака какой-то сюртучок на отлете…


– Не этакий ли, что на мне? – спросил Райский.


– Да, почти: панталоны клетчатые, жилет полосатый – шут шутом!


– А тебя журил? – обратился он к другому.


– Был грех, ваше превосходительство, – говорил тот, скромно склоняя и гладя рукой голову.


– А за что?


– За папеньку тогда…


– Да, вздумал отца корить: у старика слабость – пьет. А он его усовещивать, отца-то! Деньги у него отобрал! Вот и пожурил; и что ж, спросите их: благодарны мне же!


Чиновники, при этой похвале, от удовольствия переступили с ноги на ногу и облизали языком губы.


– Я спрашиваю вас: к добру или к худу! А послушаешь: «Все старое нехорошо, и сами старики глупы, пора их долой!» – продолжал Тычков, – дай волю, они бы и того… готовы нас всех заживо похоронить, а сами сели бы на наше место, – вот ведь к чему все клонится! Как это по-французски есть и поговорка такая, Наталья Ивановна? – обратился он к одной барыне.


– Ote-toi de l? pour que je m’y mette…[129 - Уходи отсюда, я стану на твое место… (фр.)] – сказала она.


– Ну, да, вот чего им хочется, этим умникам в кургузых одеяниях! А как эти одеяния называются по-французски, Наталья Ивановна? – спросил он, обратясь опять к барыне и поглядывая на жакетку Райского.


– Я не знаю! – сказала она с притворной скромностью.


– Ой, знаешь, матушка! – лукаво заметил Нил Андреич, погрозя пальцем, – только при всех стыдишься сказать. За это хвалю!


– Так изволите видеть: лишь замечу в молодом человеке этакую прыть, – продолжал он, обращаясь к Райскому, – дескать, «я сам умен, никого и знать не хочу» – и пожурю, и пожурю, не прогневайтесь!


– Точно что не к добру это все новое ведет, – сказал помещик, – вот хоть бы венгерцы и поляки бунтуют: отчего это? Все вот от этих новых правил!


– Вы думаете? – спросил Райский.


– Да-с, я так полагаю: желал бы знать ваше мнение… – сказал помещик, подсаживаясь поближе к Райскому, – мы век свой в деревне, ничего не знаем, поэтому и лестно послушать просвещенного человека…


Райский с иронией поклонился слегка.


– А то прочитаешь в газетах, например, вот хоть бы вчера читал я, что шведский король посетил город Христианию: и не знаешь, что этому за причина?


– А вам это интересно знать?


– Зачем же пишут об этом, если королю не было особой причины посетить Христианию!..


– Не было ли там большого пожара: этого не пишут? – спросил Райский.


Помещик, Иван Петрович, сделал большие глаза.


– Нет, о пожаре не пишут, а сказано только, что «его величество посетил народное собрание».


Тит Никоныч и советник палаты переглянулись и усмехнулись. После этого замолчали.


– Еще я хотел спросить вот что-с, – начал тот же гость, – теперь во Франции воцарился Наполеон…


– Так что же?


– Ведь он насильно воцарился…


– Как насильно: его выбрали…


– Да что это за выборы! Говорят, подсылали солдат принуждать, подкупали… Помилуйте, какие это выборы: курам на смех!


– Если отчасти и насильно, так что же с ним делать? – с любопытством спросил Райский, заинтересовавшись этим деревенским политиком.


– Как же это терпят все, не вооружатся против него?


– Попробуй! – перебил Нил Андреич, – ну-ка: как?


– Собрать бы со всех государств армии, да и пойти, как на покойного Бонапарта… Тогда был Священный союз…


– Вы бы представили план кампании, – заметил Райский, – может быть, и приняли бы…


– Куда мне! – скромно возразил гость, – я только так, из любопытства… Вот теперь я хотел спросить еще вас… – продолжал он, обращаясь к Райскому.


– Почему же меня?


– Вы столичный житель, там живете у источника, так сказать… не то что мы, деревенские… Я хотел спросить: теперь турки издревле притесняют христиан, жгут, режут, а женщин того…


– Ну, смотри, Иван Петрович, ты договоришься до чего-нибудь… вон уж Настасья Петровна покраснела… – вмешался Нил Андреич.


– Что вы, ваше превосходительство… отчего мне краснеть? Я и не слыхала, что говорят… – сказала бойко одна барыня, жеманно поправляя шаль.


– Плутовка! – говорил Нил Андреич, грозя ей пальцем, – что, батюшка, – обратился он к священнику, – не жаловалась ли она вам на исповеди на мужа, что он…


– Ах, что вы, ваше превосходительство! – торопливо перебила дама.


– То-то, то-то! Ну что ж, Иван Петрович: как там турки женщин притесняют? Что ты прочитал об этом: вон Настасья Петровна хочет знать? Только смотри, не махни в Турцию, Настасья Петровна!


Иван Петрович с нетерпением ждал, когда кончит Нил Андреич, и опять обратился к Райскому, к которому, как с ножом, приступал с вопросами.


– Так я вот хотел спросить вас: отчего это не уймут турок!..


– Женщины-то за них очень заступаются! – шутил благосклонно Нил Андреич, – вон она – первая…


Он указал на ту же барыню.


– Ах, Татьяна Марковна… что это его превосходительство для праздника нынче!..


Она притворно конфузилась.


– Я вот хотел спросить вас, отчего это все не восстанут на турок, – приставал Иван Петрович к Райскому, – и не освободят гроба Господня?


– Я, признаюсь вам, мало думал об этом, – сказал Райский, – но теперь обращу особенное внимание, и если вы мне сообщите ваши соображения, то я всячески готов содействовать к разрешению восточного вопроса…


– Вот позвольте к слову спросить, – живо возразил гость, – вы изволили сказать «восточный вопрос», и в газетах поминутно пишут восточный вопрос: какой это восточный вопрос?


– Да вот тот самый, что вы мне сделали сейчас о турках.


– Так… – задумчиво сказал он. – Да вопроса никакого нет!


– Теперь всё «вопросы» пошли! – сиплым голосом вмешался полнокровный полковник, – из Петербурга я получил письмо от нашего полкового адъютанта: и тот пишет, что теперь всех занимает «вопрос» о перемене формы в армии…


Замолчали.


– Или, например, Ирландия! – начал Иван Петрович с новым одушевлением, помолчав, – пишут, страна бедная, есть нечего, картофель один, и тот часто не годится для пищи…