Воспоминания Сайт «Военная литература»

Вид материалаЛитература
Подобный материал:
1   ...   17   18   19   20   21   22   23   24   ...   29

Теперь, после обнародования революционным правительством в 1919 году сборника подлинных дипломатических документов, мы можем заглянуть за кулисы и ознакомиться из первоисточника с истинным настроением главных действующих лиц на берлинской сцене, приходится признать, что у двух из них, и как раз тех, которые, казалось, должны были бы сказать решающее слово, т. е. у императора Вильгельма и имперского канцлера, были проблески правильной оценки образа действий венского кабинета. На это указывает вышеупомянутое письмо Вильгельма II г-ну фон Яго, написанное под первым впечатлением крайней уступчивости сербского правительства, проявленной вслед за вручением ему австрийского ультиматума. В этом письме он советует Австро-Венгрии удовольствоваться дипломатическим успехом, не видя для нее более повода к войне. Такое же сознательное отношение к австрийским замыслам мы находим и в телеграмме канцлера от 30 июля на имя германского посла в Вене. Здесь мы видим сетования на то, что австрийское правительство упорно отказывалось от всяких примирительных предложений, в особенности английских, и рядом с этим опасение, что благодаря этому едва ли будет возможно возложить на Россию (zuzuschieben) вину в разгоравшемся европейском пожаре{54}. В конце этой телеграммы мы снова встречаем повторение опасения, как бы венский кабинет не доказал своим поведением, что он желал войну, и Россия не оказалась, таким образом, безвинной (schuldlos), «чем создалось бы для [230] нас, по отношению к нашему собственному народу, совершенно невыносимое (unhaltbar) положение». Далее следует настоятельное приглашение венского кабинета принять предложение Грея, как «ограждающее положение Австро-Венгрии во всех отношениях».

Этой телеграмме предшествовала, всего несколькими часами ранее, другая, на имя того же Чиршкого, в которой говорилось, что прекращение переговоров с Петроградом было бы «серьезной ошибкой, так как таким образом Россия прямо вызывалась бы (provoziert) на войну»{55}. Далее следует заверение, что Германия готова исполнить свой союзнический долг, но вместе с тем отказывается быть легкомысленно вовлеченной в мировой пожар без того, чтобы в Вене принимались во внимание ее советы.

В этих телеграммах нельзя не найти следов примирительных увещаний и советов благоразумия, хотя приходится признать, что стараясь как будто сдержать венский кабинет от непоправимых решений, в Берлине, как это с полной убедительностью вытекает из приведенных документов, более всего заботились о том, чтобы виновной в будущей войне оказались ни Австрия, ни Германия, а Россия. Это было нужно имперскому канцлеру для обеления его политики как в глазах собственного народа, который ни в коем случае не должен был считать свое правительство ответственным за войну, так и в глазах общественного мнения нейтральных стран. Первая из этих задач, поставленных себе берлинским кабинетом, была им успешно разрешена, так как еще в настоящее время найдется немало немцев, уверенных в наступательных замыслах России против их отечества. Что же касается до второй, то тут старания Бетмана-Гольвега не увенчались успехом, и вне Германии найдется немного людей, оправдывающих его политику. Тем не менее нельзя утверждать, что Германия ничего не сделала для того, чтобы раскрыть глаза своей союзнице на безумие ее политики, и в отношении этих попыток я был бы склонен дать пальму первенства Вильгельму II над имперским канцлером, так как побуждения [231] императора были более высокого нравственного качества, чем те, которыми руководствовался Бетман-Гольвег. Признав наличие хотя и весьма запоздалой, но все же примирительной нотки в берлинских увещаниях, приходится пожалеть, что эта нота прозвучала настолько слабо и неуверенно, что была совершенно заглушена шумом и треском австро-венгерских труб и барабанов. В 1914 году в Берлине забыли, каким тоном надо было говорить в Вене, чтобы быть услышанными, хотя не прошло еще и года, как грозный окрик из Потсдама возымел при почти торжественных обстоятельствах самое благотворное влияние на венское воинственное настроение.

Как ни кажутся слабыми приведенные увещания Бетмана-Гольвега, утверждавшего, что он не переставал действовать успокоительно на Вену, которая между тем неуклонно продолжала готовиться к выступлению, требуя одновременно прекращения русских вооружений, оказывается, что даже в такой робкой форме их в Берлине считали излишними. Во второй части сборника германских официальных документов Каутского мы находим телеграмму канцлера, которой он предписывает Чиршкому не сообщать Берхтольду только что перед тем отправленной телеграммы, приведенной выше, в которой говорилось о необходимости продолжать начатые в Петрограде переговоры, чтобы не давать России повода готовиться к войне{56}. Почему канцлер счел нужным бить отбой после того, как он только что, казалось, так здраво оценил опасность общеполитического положения, понять чрезвычайно трудно, даже имея в виду ту невероятную растерянность и сумятицу, которые господствовали в эту пору на Вильгельм-штрассе{57} и о которых адмирал Тирпиц дает интересные и поучительные сведения в своих воспоминаниях. Чтобы объяснить противоречивость и непоследовательность германской политики, надо, вероятно, искать причины более глубокие, чем те, в которых Тирпиц усматривает слабость берлинской дипломатии, имевшую такие ужасные последствия. [232]

Рядом с только что упомянутой телеграммой Бетмана-Гольвега, отменявшей предшествовавшую ей более примирительную, в том же Сборнике помещена другая{58}, в которой приостановка первой объясняется вмешательством генерального штаба, утверждавшего, что военные приготовления восточного соседа, т. е. России, вынуждали Германию «к быстрым решениям во избежание неожиданностей». В день отправления этой телеграммы, т. е. 30 июля, наши подготовительные военные меры сводились, как было сказано выше, к мобилизации против Австро-Венгрии 4 южных округов, т. е. мы были, с точки зрения военной готовности, в том же положении, как и она сама, не говоря о том, что она уже находилась в войне с Сербией. Всеобщая мобилизация была объявлена у нас только 31 июля, т. е. в тот же день, что в Берлине был объявлен «Kriegsgefahrzustand» раньше, чем туда дошло известие о нашей мобилизации. Это объявление состояния военной опасности мало чем, кроме названия, отличалось от мобилизации и представляло собою немецкое ухищрение, дозволяющее начать мобилизацию без того, чтобы это слово было произнесено.

Позволительно думать, что означенное вмешательство германского генерального штаба в вопросе об отправке канцлерской телеграммы было вызвано желанием прибегнуть к тем «быстрым решениям», пора для которых, по мнению германских военных властей, уже настала. Можно также предположить, что с этого дня судьбы Германии, а вместе с ней и всей Европы, уже окончательно перешли из слабых рук немецких дипломатов в более крепкие генерального штаба.

На следующий день, т. е. 31 июля, г-н Бетман-Гольвег отправил в Вену еще одну телеграмму, в которой на этот раз отмена вышеозначенного сообщения Берхтольду объяснялась уже не вмешательством генерального штаба, а получением телеграммы от английского короля на имя принца Генриха Прусского{59}. [233]

Как бы ни интересно было разобраться в этой путанице и найти ее настоящие причины, это пока еще едва ли возможно из-за недостаточности подлинных документов, находящихся во всеобщем распоряжении. Поэтому в виде наиболее приемлемого разъяснения приходится поневоле допустить первую гипотезу, а именно о вмешательстве генерального штаба, выведенного из терпения нерешительностью берлинской политики, шатавшейся из стороны в сторону. Второй — можно принять ту безурядицу, которая водворилась в государственной канцелярии, где с самого начала сербских осложнений было заметно отсутствие единой руководящей воли, достаточно сильной для отпора непрошеному вмешательству в область внешней политики. Еще во времена всемогущества Бисмарка генеральный штаб был настолько влиятельным учреждением, что самому Железному Канцлеру было еле под силу с ним бороться, а с тех пор, за время управления Бетмана-Гольвега и следовавших за ним недолговечных канцлеров, как перед великой войной, так и особенно в продолжение ее, роль гражданской верховной власти стала сводиться к тому, что она сдавала своей более сильной сопернице одну за другой свои позиции и вскоре дошла до состояния полного испарения.

Между тем, чтобы исполнить волю Государя и остаться верным данному себе и нашим союзникам слову до крайней возможности не обрывать переговоров с противниками, я согласился на видоизменение сэром Эд. Греем сделанного мной по просьбе Пурталеса и тотчас же отвергнутого Яго предложения простановки русских вооружений в случае отказа Австро-Венгрии от требований, несовместимых с положением Сербии как независимой державы. Новая редакция, предложенная Греем, значительно видоизменяла мою формулу, так как она допускала временное занятие австрийцами некоторых частей сербской территории и этим приближалась к мысли императора Вильгельма об «австрийских залогах» в Сербии. Грей требовал от Австрии только приостановки дальнейшего продвижения своих войск и полагался на решение держав в вопросе об удовлетворении австрийских требований при [234] одном лишь условии сохранения суверенных прав сербского правительства и территориальной неприкосновенности страны.

Как ни была мне антипатична эта новая формула, я тем не менее испросил у Государя разрешение принять ее во имя интересов европейского мира, отдавая себе ясный отчет, что будучи по существу несправедливой, она не могла ни привести к правильному разрешению австро-сербского столкновения, ни установить удовлетворительных и прочных отношений между спорящими сторонами. Государь, несмотря на свое глубокое миролюбие, был неприятно поражен новым предложением Грея, и мне стоило не меньшего усилия убедить его дать на него свое согласие, чем мне самому просить его о нем.

Таким образом, нам приходилось поставить крайним пределом нашей уступчивости вопрос о неприкосновенности сербской территории и государственной независимости. За этим пределом перед нами восставал, во всем своем ужасе, кровавый призрак европейской войны, отогнать который, несмотря на все жертвы, принесенные для этого сербским народом и Россией, нам не удалось. Нет ничего тягостнее, как становиться на путь отречения и жертв, предвидя их бесполезность.

Предложение мое, четвертое по счету с появления австрийского ультиматума, со внесенными в него сэром Эд. Греем изменениями, было сделано 31 июля, т. е. в день объявления Германией «состояния опасности войны» и нашей общей мобилизации. Между ними, как я уже сказал, не было существенной разницы, кроме той, что объявление опасности войны давало возможность мобилизации без объявления о ней. Но между самим понятием мобилизации у нас и в Германии была огромная разница. В России на мобилизацию смотрели не только как на средство нападения, но также как на средство самосохранения, и в 1914 году нашей мобилизации был придан именно этот характер, как об этом Государь лично предупредил императора Вильгельма в одной из своих телеграмм к нему, подтвердив это утверждение своим словом и обещая ничего не предпринимать против своих соседей, пока переговоры [235] с Австрией не будут окончательно прерваны. В Германии же мобилизация вела непосредственно к войне, как мне объявил о том германский посол. Как видно из телеграммы Бетмана-Гольвега к Чиршкому от 30 июля, генеральный штаб настаивал на «быстрых решениях», т. е. на немедленной мобилизации, иными словами — на войне.

Желание германской военной партии было исполнено, хотя и не без некоторого сопротивления со стороны государственного канцлера{60} и г-на фон Яго, старавшихся отложить на некоторое время объявление войны, сознавая, по объяснению г-на Каутского, что Германия начинала войну при неблагоприятных для себя международных условиях{61}.

31 июля в полночь германский посол вручил мне ультиматум, в котором Германия требовала от нас в 12-часовой срок демобилизации призванных против Австрии и Германии запасных чинов. Это требование, технически невыполнимое, к тому же носило характер акта грубого насилия, так как взамен роспуска наших войск нам не обещали однородной меры со стороны наших противников. Австрия в ту пору уже завершила свою мобилизацию, а Германия приступила к ней в этот самый день объявлением у себя «положения опасности войны», а если верить главе временного баварского правительства Курту Эйснеру, вскоре затем убитому, то и тремя днями раньше. Как будто этого всего было недостаточно, германский ультиматум предъявлял нам еще требования каких-то объяснений по поводу принятых нами военных мер.

Ни по существу, ни по форме эти требования не были, само собою разумеется, допустимы. Военные приготовления наших западных соседей представляли для нас величайшую опасность, от которой нас могло оградить только немедленное прекращение ими всяких мобилизационных мер. Не приходится говорить о том, что демобилизация в эту минуту внесла бы полное и непоправимое расстройство [236] во всю нашу военную организацию, которой наши противники, оставаясь мобилизованными, не замедлили бы воспользоваться, чтобы осуществить беспрепятственно свои замыслы.

Передавая мне ультиматум своего правительства, германский посол обнаружил большую возбужденность и настойчиво повторял свое требование демобилизации. Мне удалось сохранить мое спокойствие, и я мог разъяснить ему без раздражения причины, по которым русское правительство не могло пойти навстречу желаниям Германии. Я уже несколько ранее был подготовлен к этому шагу берлинского кабинета и отчетливо сознавал, что дело мира, на которое мы положили бесконечные усилия, было бесповоротно проиграно и что за этим шагом через несколько часов последует другой — последний и окончательный, результатом которого будут для всей Европы бедствия, о размерах которых самое живое воображение не могло дать и бледного представления.

Пока протекал данный нам для капитуляции перед центральными державами срок, австро-венгерское правительство неожиданно выразило свое согласие на возобновление прерванных с нами переговоров, которые оно так решительно отвергало, пока от них можно было ожидать какой-нибудь пользы. Имело ли на решение Берхтольда какое-либо влияние давление из Берлина, как это утверждало германское правительство, обнародовавшее с запозданием целого года{62}, телеграммы Бетмана-Гольвега к Чиршкому, в которых он советовал венскому кабинету возобновить с нами разговоры, или же это решение было принято Берхтольдом самопочинно ввиду неготовности австрийской армии к активным действиям не только против России, но и против Сербии, или же, наконец, — просто для отвода глаз, так как в Вене уже имели уверенность в предстоявшем объявлении нам Германией войны и поэтому могли безнаказанно обнаружить некоторую примирительность, — в настоящее время не [237] представляет большого интереса. Гром орудий помешал возобновлению этих переговоров, которым я придавал практическое значение только в первую стадию австро-сербского столкновения. Объявление войны Сербии и бомбардирование Белграда лишали их этого значения, и я, не отказываясь от них по вышеприведенным соображениям, утратил к ним всякий интерес. Помочь они ничему не могли, а отсрочивать было более нечего. Этот шаг, последний и бесповоротный, был совершен Германией в субботу 1 августа. В 7 часов вечера ко мне явился граф Пурталес и с первых же слов спросил меня, готово ли русское правительство дать благоприятный ответ на предъявленный им накануне ультиматум. Я ответил отрицательно и заметил, что хотя общая мобилизация не могла быть отменена, Россия тем не менее была по-прежнему расположена продолжать переговоры для разрешения спора мирным путем.

Граф Пурталес был в большом волнении. Он повторил свой вопрос и подчеркнул те тяжелые последствия, которые повлечет за собою наш отказ считаться с германским требованием отмены мобилизации. Я повторил уже данный ему раньше ответ. Посол, вынув из кармана сложенный лист бумаги, дрожащим голосом повторил в третий раз тот же вопрос. Я сказал ему, что не могу дать ему другого ответа. Посол, с видимым усилием и глубоко взволнованный, сказал мне: «В таком случае мне поручено моим правительством передать вам следующую ноту». Дрожащая рука Пурталеса вручила мне ноту, содержащую объявление нам войны. В ней заключалось два варианта, попавшие по недосмотру германского посольства в один текст. Эта оплошность обратила на себя внимание лишь позже, так как содержание ноты было совершенно ясно. К тому же я не имел времени в ту пору подвергнуть ее дословному разбору.

После вручения ноты посол, которому, видимо, стоило большого усилия исполнить возложенное на него поручение, потерял всякое самообладание и, прислонившись к окну, заплакал, подняв руки и повторяя: «Кто мог бы предвидеть, что мне придется покинуть Петроград при таких [238] условиях!». Несмотря на собственное мое волнение, которым мне, однако, удалось овладеть, я почувствовал к нему искреннюю жалость, и мы обнялись перед тем, как он вышел нетвердыми шагами из моего кабинета.

Несмотря на то, что граф Пурталес не всегда удачно выполнял свою роль посредника между германским и русским правительствами в критическое для обоих время и, по-видимому, односторонне и неполно осведомлял берлинский кабинет о положении вещей в Петрограде, я не сомневаюсь, что он искренно желал избегнуть разрыва между своей родиной и Россией не только по чувству врожденного миролюбия, но и потому, что он отдавал себе отчет в том, какие последствия означенный разрыв должен был неизбежно повлечь за собой. Вероятно, представление об этих последствиях восстало в его воображении с особенной силой в минуту, когда ему пришлось принять непосредственное участие в его совершении, и было причиной того припадка отчаяния, который овладел им, когда он осознал, что совершилось нечто грозное и непоправимое, ужас чего не было в силах охватить ничье воображение.

Если бы Пурталес не был образцовым прусским чиновником, я бы мог подумать, что в его мысли в данную минуту промелькнуло сомнение в том, было ли его правительством и им самим сделано все, что было возможно, чтобы избежать или, по крайней мере, отсрочить надвигавшуюся катастрофу. Но такое сомнение навряд ли его мучило. Он не подозревал о многом, что сделалось известно лишь долгое время спустя, и верил, как большинство его соотечественников, в непогрешимость своего правительства.

На другой день, в 8 часов утра, посол со всем составом посольства и баварской миссии и 80-ю другими германскими подданными покинул в экстренном поезде Петроград, направляясь в Берлин через Швецию. Я с удовольствием отмечаю здесь, что отъезд германских дипломатов из России состоялся благодаря заботливости и предупредительности русских властей в полном порядке и благочинии. В этом отношении он выгодно отличался от отбытия из Берлина нашего дипломатического представительства и некоторых членов русской колонии, покинувших Германию [239] вместе с С. Н. Свербеевым и подвергшихся оскорблениям уличной толпы.

Таким образом состоялся разрыв с Германией, вручившей нам в течение трех суток два ультиматума, требовавших немедленного приостановления предпринятых нами мер военной безопасности без всякого ручательства взаимности ни с австрийской, ни с собственной стороны, и вслед за этими ультиматумами, после нашего отказа от капитуляции, объявила нам войну. Эти угрозы были направлены против России, делавшей нечеловеческие усилия, чтобы избежать войны, и приступившей к мобилизации своей армии только для того, чтобы не быть застигнутой событиями врасплох, тогда как в Вене, где война была давно предрешена с ведома и согласия Германии, не раздалось из Берлина ни одного внушительного слова, чтобы спасти Европу от угрожавших бедствий. Германия отчудила свою свободу действий, свыклась с мыслью о войне и поэтому не хотела и не могла ее предотвратить. В этом заключается тяжкий грех берлинского правительства перед человечеством и собственным народом.

Между тем мы все еще не находились в состоянии войны с Австро-Венгрией, главной зачинщицей создавшегося невыносимого положения. Так как венский кабинет в последнюю минуту заявил нам о своем желании продолжать прерванные им с нами переговоры, русское правительство не давало своим войскам приказа перейти австрийскую границу, имея в виду данное Государем обещание не нарушать мира, пока будут продолжаться переговоры, т. е. пока не исчезнет последняя, хотя бы и слабая надежда на его сохранение. Германия, таким образом, оказалась в положении державы, обнажившей меч для защиты союзницы, на которую никто не нападал.

В Вене не торопились с объявлением нам войны. Как уже было сказано выше, генералу Конраду фон Гетцендорфу, на которого падает главная ответственность за решение императора Франца Иосифа и его правительства вести войну во что бы то ни стало и с кем бы то ни было, пришлось убедиться, что военные силы Австро-Венгрии совершенно не соответствовали подобному замыслу и что [240] не только война с Россией, но даже с Сербией являлась для них задачей, сопряженной с большим риском. Этим открытием должно быть, очевидно, объяснено выраженное в Вене желание возобновить с нами переговоры и таким образом выиграть некоторое время для спешного окончания военных приготовлений. Такое неопределенное положение, среднее между войной и миром, не могло продолжаться долго. В Германии медлительность «блестящего секунданта»{63} производила сильное раздражение, и вскоре из Берлина последовал совет, весьма похожий на приказание, объявить России войну, что и последовало на шестой день по объявлении нам войны Германией.

Что мнение венского генерального штаба относительно неподготовленности австро-венгерской армии было обосновано, выяснилось вполне определенно после ряда поражений, нанесенных сербскими войсками генералу Кробатину, командовавшему австрийскими войсками в Боснии. При этих условиях воинственный задор Конрада фон Гетцендорфа был бы вполне непонятен, если бы в Вене рассчитывали осуществить свои планы собственными силами и не имели бы безусловной уверенности в военной помощи Германии.

Впрочем, этого не приходится больше доказывать после всего, что нам теперь известно и о чем я заявил еще в начале конфликта как в Берлине, так и в союзных столицах, а именно, что ключ положения находился в Берлине.