Слобин Д., Грин Дж. Психолингвистика. Перевод с английского Е. И. Негневицкой/ Под общей редакцией и с предисловием доктора филологических наук А. А. Леонтьева. М.: Прогресс, 1976. 336 с

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   5   6   7   8   9   10   11   12   ...   17


Я думаю, что возникает еще ряд вопросов в связи с фактором причинности. Очевидно, в этом смысле история культуры отличается от истории индивида. Как указывал и сам Сепир (1912), факторы культуры должны были когда-то, в начале человеческой истории, определить становление отдельных языковых форм; но культура развивается гораздо быстрее, чем язык, и поэтому в каждом языке с культурно-детерминистической точки зрения мы обнаруживаем множество архаизмов. В данном случае получается, что зависимой переменной является язык, а не обусловленное культурой поведение. Но эта проблема историческая. Что же касается индивида, то он рождается в определенной культурной и языковой среде и культурные и языковые факторы оказывают влияние на его умственное развитие.


Наконец, Сепир выделяет еще один вид каузальной связи — при котором как языковые, так и культурные формы определяются каким-то третьим фактором, например топографией той географической области, где обитает данное общество. Сепир (1912) упоминает, например, об индейцах паюта, которые живут в пустыне и сталкиваются с необходимостью искать воду. Их язык дает им возможность весьма подробно описывать топологические различия. Здесь мы имеем случай, когда окружающая среда определяет и языковые, и культурные связи с топологией местности.


Я думаю, что очень важно учитывать эти три перечисленные проблемы: природу языковых данных, природу поведенческих данных и каузальную природу существующих между ними связей. Большинство философов и лингвистов, занимавшихся проблемами лингвистической относительности и детерминизма, до недавнего времени не формулировали четко вторую и третью проблемы и часто утверждали, что языковые различия обязательно влекут различия в познавательных процессах, не подкрепляя это утверждение соответствующими данными. Только некоторые психологические эксперименты, проведенные в последнее время, ставили своей целью связать конкретные языковые различия с конкретными аспектами поведения — и даже в тех случаях, когда такая связь была обнаружена, было неясно, какова все-таки каузальная природа этой связи. (Обзор большинства подобных исследований см. в: Lennebergf, 1967).


Рассмотрим теперь эти вопросы более подробно. Прежде всего, какого рода данные вообще навели людей на мысль о существовании лингвистической относительности? Начнем с лексического уровня — с вопроса о том, какие слова входят в конкретный язык и что они обозначают. (Мы будем в значительной степени придерживаться «систематизации гипотезы Уорфа», данной Фишманом (Fishman, 1960).

Когда мы сравниваем два языка, мы можем обнаружить, что в одном из них есть слово, для которого нет одного слова-эквивалента в другом языке. Например, не существует английского слова-эквивалента для немецкого Gemiitlichkeit. (Отметим, однако, что это не мешает нам овладеть значением этого немецкого слова и позаимствовать его для употребления в английской речи. Существуют тысячи слов, которые мы в случае необходимости заимствуем из других языков. Я думаю, что здесь можно утверждать только, что немцы более тонко чувствуют специфику употребления слова Gemutlichkeit, но это как раз случай неязыкового поведения, который очень трудно измерить. Отметим также, что когда возникают новые понятия, мы изобретаем новые слова для их обозначения: «хиппи», «деэскалация» и т. п.)


Языки различаются также по наличию обобщающих терминов для выражения определенных категорий. Например, в английском языке есть обобщающие слова типа «животное», «птица», «насекомое» и «существо», которых нет в других языках. Однако в английском нет слова, которое обобщало бы, например, «фрукты и орехи», которое есть в китайском. (Я полагаю, что подобного рода данные могут рассматриваться только в отношении слабого варианта гипотезы; мы, безусловно, можем принять группирование фруктов и орехов в одну категорию, хотя обычно этого не делаем; и мы можем воспользоваться продуктивными свойствами своего языка, чтобы найти выражение для категории «фрукты и орехи», если она не обозначена в языке одним словом.) В арабском языке, например, имеется множество слов для обозначения различных пород лошадей, но отсутствует обобщающий термин для «лошади вообще»; в языке ацтеков одно слово обозначает снег, лед и холод, в английском языке для обозначения таких понятий есть несколько, а в языке эскимосов — очень много слов и т. д. Эти примеры можно приводить до бесконечности. Подобные данные приводятся в многочисленных работах немецких филологов XIX в., и эти данные лили воду на мельницы тех философов, которые хотели показать, что другие народы мыслят совершенно иначе (обычно менее полноценно), чем «современные европейцы».


Языки на лексическом уровне различаются также тем, как в них осуществляется разграничение разных семантических сфер. Одной из наиболее популярных областей исследования в связи с этой проблемой является цветовой континуум, поскольку он может быть описан объективным образом и не имеет обусловленных природными факторами границ. Языки различаются по тому, какими и сколькими способами они расчленяют этот континуум. Глисон, например, приводит следующее сравнение членений цветового спектра носителями английского, языка шона (язык одной из областей Родезии) и языка басса (Либерия) (Gleason, 1961, р. 4),


Английский

purple blue green yellow orange red


Шона

cips;vuka citema cicena cipswuka


Басса

hui zrza


Сравнение этих трех членении наталкивает на серьезные размышления. Возьмем, например, цвет, который можно обозначить как «желто-зеленый». Этот цвет в английском обозначается составным термином, потому что лежит на границе двух цветовых категорий. Если измерить время, необходимое испытуемому, чтобы найти название цвета предлагаемой полоски бумаги, мы увидим, что поиск названия цвета, лежащего на границе (типа «желто-зеленый»), занимает больше времени. Чистый цвет находится где-то в середине имеющей название категории и обозначается отдельным словом (например, «желтый», «зеленый»). В то же, время этот неопределенный «желто-зеленый» или «зелено-желтый» цвет может быть легко и быстро назван человеком, говорящим на языке шона, которому он представляется чистым цветом cicena. Любая семантическая система предполагает, что какой-то конкретный стимул является оптимальным представителем своей категории и что трудности с наименованием возникают на границах между получившими отдельное название категориями.


Еще одно исследование (описанное в кн.: Lenneberg, 1967) показало, что названия цветов могут влиять на запоминание цвета, и это соответствует нашим рассуждениям о языке и памяти. Например, выцветший зеленый цвет запоминается как просто зеленый, потому что нет способа легко закодировать «слегка выцветший зеленый» для того, чтобы потом узнать этот цвет.


Часто для иллюстрации различных членений семантической сферы приводят пример Уорфа (1956) из языка эскимосов, в котором есть больше слов для обозначения снега, чем в английском. Отметим, впрочем, что во всех этих примерах речь идет о наличии или отсутствии в языке отдельного слова, и это считается доказательством в пользу лингвистической относительности и детерминизма. Как я говорил выше, в каждом языке есть возможности продуктивного комбинирования слов: действительно, Уорф не смог бы объяснить специфику языка эскимосов без обращения к способам формирования словесных комбинаций и предложений в английском языке. Р. Браун (Brown, 1958) рассматривал этот процесс в свете проблемы кодируемости, то есть той степени легкости, с которой данное понятие может быть закодировано средствами данного языка. Проблема легкости кодирования, очевидно, возвращает нас к слабому варианту гипотезы Уорфа: носителям одних языков легче говорить и думать об определенных вещах потому, что сам язык облегчает им эту задачу.

В таком случае проблема заключается в том, чтобы продемонстрировать влияние кодируемости еще один популярный пример: в некоторых языках определенные слова имеют дополнительные оттенки или аспекты значения, которыми не обладают их приблизительные или даже самые точные эквиваленты в других языках. Французское слово conscience, например, соответствует двум английским словам — conscience и consciousness. С одной стороны, это означает, что французам труднее выразить некоторое различие этих терминов, чем англичанам. А с другой — что французам легче выразить частичную идентичность этих терминов, чем англичанам. Некоторые ученые считают возможным доказать, что такая языковая идентичность ведет к смешению у французов этих двух понятий — conscience и consciousness, чего нет у англичан или немцев.


Лексические различия языков могут рассматриваться в трех только что упомянутых аспектах: отсутствие отдельного термина, отсутствие обобщающего слова и различия в членении семантической сферы. Основной проблемой является, по-видимому, относительная кодируемость понятия. Хотя это и спорный вопрос, мне кажется, что любое понятие может быть каким-то образом закодировано в любом языке, в одних легко, а в других— сложными, окольными путями. Что касается лексического уровня, то мне лично импонирует слабый вариант гипотезы Уорфа. В этом варианте отражено важное различение привычных и потенциальных типов поведения. Например, хотя человек в состоянии различить огромное число цветов, большинство людей в повседневной речи пользуется лишь очень небольшим числом привычных цветовых терминов. Хотя и верно, что с определенными усилиями можно выразить все что угодно средствами любого языка, мы стремимся использовать в речи то, что закодировано привычным конвенциональным способом, и часто уподобляем свои впечатления категориям языкового кода. Список частотных слов, употребляемых в данном языковом обществе, может дать нам хороший предварительный указатель того, что, возможно, является наиболее важным для членов этой группы. Второстепенное содержание может, ко­нечно, выражаться при помощи более сложных высказываний, но для выражения самого существенного такой путь будет неэкономным.


Как же обстоит дело на грамматическом уровне? Здесь, мне кажется, вопрос о детерминизме становится еще более увлекательным, поскольку в любую грамматику включен ряд обязательных классификаций, на которые мы обычно не обращаем внимания и которые вообще иногда удается выявить, только когда мы начинаем сравнивать языки. Один из наиболее поразительных примеров приводит сам Сепир (см. Mandelbaum, 1958, p. 157—159), и этот пример стоит привести полностью. Читая его, держите в памяти еще и пример Выготского о том, как можно выразить словами тот несложный факт, что босой мальчик в синей блузе бежит по улице.

«Естественно — во всяком случае, это прежде всего приходит в голову — предположить, что, когда мы хотим передать некоторую мысль или свое ощущение, мы производим нечто вроде приблизительного и быстрого анализа тех объективных элементов и отношений, которые сюда включены; и что такая «инвентаризация», или анализ, совершенно неизбежен, и что наша языковая задача сводится просто к выбору отдельных слов и словосочетаний, которые соответствовали бы результатам этого объективного анализа. Так, когда мы наблюдаем объект, принадлежащий к классу, который мы именуем «камни» и который летит с небес на землю, мы непроизвольно анализируем это явление и разлагаем его на два конкретных понятия — понятие камня и понятие акта падения; и, связав эти два понятия вместе с помощью формальных приемов, присущих английскому языку, мы заявляем: the stone falls. Мы довольно наивно предполагаем, что это есть единственный возможный в данном случае вид анализа. Но если мы посмотрим, как этот несложный факт может выражаться в других языках, мы увидим, как много можно добавить, или убрать, или изменить по сравнению с нашей формой выражения, хотя никаких материальных изменений, которые могли бы изменить наш рассказ об этом факте, не происходит.


В немецком и французском языках необходимо выразить в слове камень еще и категорию рода — возможно, фрейдисты смогут сказать нам, почему это слово в одном языке — мужского рода, а в другом — женского; в языке чиппева мы не можем построить это выражение, не указав, что камень является неодушевленным предметом, хотя нам этот факт представляется в данном случае совершенно несущественным. Если мы считаем категорию рода абсолютно несущественной, русский может спросить у нас, почему мы думаем, что необходимо в каждом случае специально указывать, понимаем ли мы этот камень или вообще какой-то объект определенно или неопределенно, почему для нас имеет значение различие между the stone и a stone, Просто камень падает без указания определенности устроило бы и блестящего русского, и блестящего римского оратора. Если же англичане считают варварством пренебрегать этим различием, индеец квакиутл из Британской Колумбии нам не только посочувствует, но еще и выскажет недоумение по поводу того, что мы не считаем нужным отразить специально факт видимости или невидимости этого самого камня для говорящего в момент говорения, а также указать, к кому ближе всего находится этот камень — к говорящему, или к его слушателю, или к какому-то третьему лицу. «Возможно, в языке квакиутл это все звучало бы прелестно, но нам как-то не до этого!» И тем не менее мы считаем необходимым указать на единственность этого падающего объекта, а индеец квакиутл, в отличие от индейца чиппева, может от этого факта абстрагироваться и построить высказывание, одинаково верное и для одного, и для нескольких камней. Более того, ему не нужно заботиться о том, чтобы указать время падения камня. Китаец обходится минимумом явных формальных средств и просто довольствуется простейшим высказыванием вроде «камень падать».

Эти различия в анализе, как мы видим, чисто формальны: они не исключают необходимости в основном конкретном анализе ситуации на камень и то, что этот камень делает, в данном случае — падать. Нам такой первичный анализ кажется совершенно необходимым, но это заблуждение. В языке нутка комплексное явление типа падающего камня анализируется совсем по-другому. Про камень отдельно упоминать не обязательно, а употребляется только одно слово, глагольная форма, причем практически она понимается не менее однозначно, чем английское предложение. Этот глагол состоит из двух основных элементов, первый из которых указывает на движение или положение камня или кам-неподобного объекта, а второй выражает движение сверху вниз. Мы можем как-то приблизиться к пониманию этого слова в языке нутка, если допустим существование непереходного глагола типа «камнить», отражающего движение или положение какого-то камнеподобного объекта. Тогда наше предложение камень падает можно представить в форме камнит. В высказывании такого типа свойства камня как предмета отражены в обобщенной глагольной единице камнить, а специфические аспекты движения, которое мы воспринимаем, видя летящий камень, разделяются на обобщенное понятие движения некоторого класса объектов и более специфическое понятие направления движения. Другими словами, хотя язык нутка позволяет без всяких затруднений предельно просто описать падение камня, в этом языке нет глагола, в точности соответствующего глаголу падать».


Подобные примеры с поразительной ясностью показывают, почему было выдвинуто предположение, что грамматические категории языка скрыто заставляют нас обращать внимание на различные признаки ситуации. Выготский, вероятно, в самом деле видел босого мальчика в синей блузе, бегущего по улице, но, как мы только что говорили, перевод этого чувственно воспринимаемого факта в языковую форму — дело не простое. Влиял ли этот перевод в какой-то степени на то, что действительно увидел Выготский, или на то, что он воспринимал в этой ситуации особенно остро? На этот вопрос ответить чрезвычайно трудно. Хотя прямых данных такого рода практически нет, мы не можем не чувствовать, что обязательные грамматические различия, подобные тем, которые описал Сепир, действительно делают говорящего особо чувствительным к определенным аспектам действительности — по крайней мере, когда он говорит.


Для меня наиболее ярким доказательством правильности этого предположения является специфика употребления местоимений при обращении в различных языках (см. Brown, 1965, гл. 2). В немецком языке, например, надо выбирать между «фамильярным» du и «вежливым» Sie, во французском — соответственно между tu и vous, употребляя соответствующие формы Спряжения глагола. Это грамматические обязательства: когда вы говорите по-немецки или по-французски — если только вы говорите с кем-нибудь, — вы обязаны как-то отразить свои взаимоотношения с ним в смысле статуса и степени близости в тех формах, которые приняты в данном обществе. Конечно, часто надо задумываться о подобных вещах и говоря по-английски — при выборе стиля речи, темы разговора, обращения по имени, по фамилии или по званию и т. д. Но мне кажется, что при сравнении английского языка с немецким или французским, например, мы ясно увидим, в какой большой степени грамматические обязательства предрасполагают говорящего к учету определенных факторов. В английском очень часто можно обойти проблему социальных взаимоотношений, просто употребив you, говоря на общие темы и не обращаясь по имени. Но что гораздо важнее, говоря по-английски, во многих случаях мы просто не думаем о таких вещах, как статус или степень нашей близости с собеседником. Подумайте только, со сколькими людьми вам приходится говорить в течение дня — с людьми, с которыми вы сталкиваетесь по работе, с теми, кого видите в столовой, с людьми разного возраста и социального положения; я уверен, что в большинстве случаев вам не приходится мучи­тельно думать над теми проблемами, с которыми вы постоянно имели бы дело, говоря, например, по-французски, когда вам пришлось бы все время решать, какое местоимение употребить, какую форму глагола выбрать — почти в каждом своем высказывании. Если бы мы все вдруг заговорили по-французски, мы обнаружили бы, что все время обращаем внимание на те аспекты социальных отношений, о которых до сих пор специально не задумывались. Дело не в том, что мы никогда не задумываемся над подобными вещами, говоря по-английски, а в том, что, говоря на французском или каком-то другом языке, нам бы пришлось постоянно, повседневно обращать на них больше внимания.

Еще один вопрос, возникающий в связи с грамматическим аспектом гипотезы Уорфа, — это вопрос о принадлежности слова к определенной части речи и, так сказать, о семантических последствиях такой принадлежности. Например, «тепло» является существительным в индоевропейских языках. Многие существительные обозначают конкретные вещи. Может быть, именно поэтому в западной науке было столько бесплодных попыток найти субстанцию тепла вроде «флогистона» или «калорика». Как знать, возможно, если бы западные ученые говорили на языке хопи, где тепло — это глагол, то они начали бы разрешение этой проблемы с разработки более адекватной кинетической тепловой теории, к которой в конце концов и пришли. (Но отметим, что, несмотря на языковую специфику — если она действительно была определяющей, — западным ученым все-таки удалось отбросить понятие тепловой субстанции, когда стала ясна неадекватность этого понятия и с эмпирической, и с теоретической стороны.)


Эти многочисленные примеры, должно быть, дали вам некоторое представление о том, как поразительно различны языки — настолько различны, что это заставило многих ученых предположить существование какой-то когнитивной реальности, соответствующей языковой реальности. Список подобных примеров можно продолжить до бесконечности; но главное, что языки различаются по тем категориям, которые они включают, как лексическим, так и грамматическим. Если внимательно посмотреть на все эти удивительные языковые различия, вы, я думаю, придете к выводу, что все они сводятся не к тому, что можно в принципе выразить на данном языке, а к тому, что обычно на нем выражается и что принято выражать. Возможно, что основные параметры, по которым различаются выраженные в языковой форме категории, есть универсалии человеческого мышления. И возможно, что все языки выполняют одни и те же основные функции — утверждение и отрицание, вопрос, приказание и т. п. Безусловно, основная форма человеческого языка является универсальной. Сильный вариант гипотезы Уорфа весьма заманчив, но таит в себе опасный соблазн (Whorf, 1956):


«Мы членим природу, выражаем ее в понятиях и придаем чему-либо особое значение в основном потому, что участвуем в соглашении по этому поводу — соглашении, разделяемом всеми членами нашего языкового общества и закодированном в формах нашего языка. Это соглашение, конечно, имплицитно и никак не сформулировано, но его пункты являются совершенно обязательными; мы можем говорить, только руководствуясь той организацией и классификацией явлений, которые предписаны данным соглашением».

Если бы это утверждение, несмотря на его смелость, все-таки оказалось бы целиком правильным, то глухие дети не смогли бы вообще нормально развиваться, а это происходит, как показал Фурт в описанной выше работе; кроме того, лингвистическая наука не могла бы достичь тех поразительных успехов в описании универсальных свойств всех человеческих языков, которых она реально добилась. Более скромной, но и более приемлемой является формулировка лингвиста Ч. Хоккета (Hockett, 1954, р. 122).


«Языки различаются не столько своей возможностью что-то выразить, сколько той относительной легкостью, с которой это может быть выражено. История западной логики и науки — это не история ученых, ослепленных или введенных в заблуждение специфической природой своего языка, а скорее история долгой и успешной борьбы с теми изначальными ограничениями, которые накладывает язык. Там, где не годится обычный разговорный язык, изобретаются специальные подсистемы (например, математический язык). И тем не менее даже система силлогизмов Аристотеля носит черты греческой языковой структуры.


Влияние изначальной языковой структуры на деятельность, вообще говоря, меньше всего проявляется в наиболее практических видах деятельности и больше всего — в «чисто речевых», таких, как рассказывание историй, религия или философствование. Именно из-за этого некоторые литературные произведения почти невозможно точно перевести, а тем более добиться, чтобы они производили то же впечатление».