Она боялась лошадей, а как нарочно мои родители и бабушка всегда брали ее с собой на прогулки в экипажах, когда ездили пить чай или ужинать в леса
Вид материала | Документы |
- Курсовая работа по экономической теории, 775.6kb.
- Всказочном лесу жила добрая принцесса бабочка. Все её очень любили. Она часто устраивала, 18.76kb.
- Наследство: в налоговых объятьях. Когда имущество в тягость…, 36.67kb.
- Интересные рассказ и историю, 14.38kb.
- Современная сказка про русалочку, 32.99kb.
- Униженные и оскорбленные, 4268.2kb.
- «И мальчики кровавые в глазах, 39.61kb.
- Xxi а. Фольклор приветствия, 122.48kb.
- 1. Прочитайте приведённый ниже фрагмент текста и выполните задания В1—В6, 45.53kb.
- Прозрение истины местного значения, или четыре любви Саньки Александровой, 861.41kb.
Она боялась лошадей, а как нарочно мои родители и бабушка всегда брали ее с собой на прогулки в экипажах, когда ездили пить чай или ужинать в леса. Спускаясь в экипаже с горы, она, бывало, причитала: «пух и перья, пух и перья», чтобы не упасть, как пух, а уж если и случится такая беда, то упасть так же легко, как падает перо. Прасковья Андреевна боялась решительно всего на свете, знали это все, конечно, и старик-кучер Павел, который, бывало, во время прогулки где-нибудь в ясеневом лесу, обернувшись к ней с козел, с несколько лукавой улыбкой нарочно говорил: «Прасковья Андреевна, а ведь тут лисиц много», и бедная старушка погружалась в страхи.
С кучером Павлом на тройке смирных «синих», бывало, всегда ездила бабушка графиня Мария Николаевна, а с кучером Прокофием — моя мать на тройке вороных или гнедых с Ласковым в корню. Павел был бодрый, плотный старик с довольно широкой седой бородой, он был родом из писаревской Орловки. Прокофий был худощав, несколько сутул, с тонкими, красивыми чертами лица, с глубокими серыми и умными глазами и жиденькой темной бородкой, которая не седела, несмотря на то, что ему было за шестьдесят. Оба они любили выпить, но с тою разницею, что с Павлом в таких случаях решительно нельзя было ехать, а с Прокофием можно было. Павел пел песню «Ой усы, ой усы, усы развалистые мои» и хвалился своей трубкой, уверяя, что в ней какая-то «нутряная» провол<о>ка «польского серебра». Прокофий правил тройкой по-ямщицки и, сидя бочком на облучке, не прочь был вступить в беседу философского характера. Он понукал лошадей: «Эй вы, шар-ша-вые». Оба были умные, добрые, преданные нам слуги, которые прожили у нас десятки лет, и мои детские годы полны самыми благодарными воспоминаниями об их заботливости и ласке ко мне, ребенку. Прокофий продолжал быть старшим кучером и после нашей свадьбы; он умер, кажется, в 7-м году у себя дома в Даниловке от рака в печени. Павел умер раньше; последние годы он был привратником у главных ворот усадьбы, при которых в моем детстве в этой должности состоял маленький старичок с огромной седой бородой, похожий на дедушку Мороза — Аверьян Иванович Редин, из деревни Семеновки. В ранней молодости он ездил форейтером у прабабушки княгини Екатерины Александровны Долгоруковой. Аверьян Иванович имел обыкновение благословлять «своих господ» при выезде их из ворот усадьбы. Он неразлучен был с дубинкою, которую называл «буланчиком» и которой наводил панику на мальчишек, пытавшихся пролезть в сад за китайскими яблочками.
Но я далеко уклонился от описания гостиной. В простенках между дверью на балкон и окнами стояло по белому креслу; над ними в белых витринах висело два веера XVIII столетия с типичными для этого времени сценами ; так, на одном из них при помощи кнопки целовалась пара влюбленных молодых; моя мать иногда брала эти веера на придворные балы. Выше витрин с веерами было по старой французской гравюре XVII—XVIII столетий — кажется, из войн Людовика XIV, которые носили названия что-то вроде «La halte officiers» [«Офицеры на бивуаке»]. Между дверью из «красной» гостиной и северо-восточным углом было тоже белое кресло, а над ним висела большая фототипия с портрета прабабушки Дарьи Александровны Олсуфьевой в туалете своего времени — «Marie Antoinette». Оригинал был в семье моего дяди графа Алексея Васильевича. Наконец, над обеими дверями висели тонкие французские гравюры XVIII столетия на мифологические темы. Посередине гостиной была красивая люстра Louis XVI — золоченое дерево со стеклом Мурано, привезенная нами из Венеции. В гостиной появлялся иногда небольшой рабочий столик для шелков палисандрового дерева с выгнутыми ножками, вероятно XVIII столетия, которым С<оня> пользовалась при своем домашнем вышивании; последнее время она вышивала шелками хоругви для Куликовской церкви по рисункам Стеллецкого. Лиловая дорожка из двери в дверь служила продолжением дорожки в «красной» гостиной, о которой я упоминал при описании этой комнаты.
Тени прошлого теснятся в моей памяти в связи с «большой» гостиной: вот темный осенний вечер; моросит унылый дождь, закрыты ставни и задернуты занавеси; в гостиной тепло, светло и уютно, мы ужинали, няня увела Мишу спать, из буфета еще доносятся шум тарелок и кой-какие возгласы Феодора86, но и эти звуки скоро умолкают; мы с С<оней> вдвоем; на улице темно, и сыро и холодно, в доме светло и уютно, мы себя чувствуем одни; нам хорошо в уюте дома, нам приятно сознавать всю бездну окружающего нас неуюта... Мы читаем стихи Зинаиды Гиппиус «Все дождик, да дождик...», и вещи в доме как-то оживают и каким-то молчаливым хором нас обступают... Мы дремлем действительностью, убаюканные унылым капаньем дождя, тишиною освещенного дома, молча глядящими живыми вещами.*
Еще и еще теснятся тени милого былого: тоже осень и та же гостиная, но в доме много гостей: «брали буецкие леса» — это Г<лебовы> охотились в наших лесах; широкий двор полон охотников, кучеров, собак и лошадей; верховых отводят в Барыковку. Затем у нас обед — веселый, шумный; в доме светло, открыты все комнаты; тут родители С<они>, ее братья и сестры, тут, конечно, Миша Толстой и граф Лев Бобринский; оживленные беседы, буецкие наливки, а поздно — отъезд гостей в Барыковку на тройках в темную, глухую осеннюю ночь...
* Текст «моросит унылый дождь <...> живыми вещами» написан по наклейке, закрывающей первоначальный вариант, перечеркнутый синим карандашом. Копия соответствует второму (окончательному) варианту.
А то — мы с С<оней> одни в гостиной; вечер, входит батюшка отец Петр87, молодой, красивый, почтительный. Он рассказывает нам о том, что делается в селе, о хоре, об отдельных крестьянах, а мне докладывают: «Александр Иванович88 пришел, наверх прикажете?» Это заведующий Буйцами с докладом и за распоряжениями.
***
За аркой, как говорилось, была библиотека, которая составляла как бы продолжение гостиной. Это была узкая комната с двумя окнами и стеклянной дверью на южный балкон и кроме того с двумя небольшими одностворчатыми внутренними дверьми по концам: одной, налево — в «иконную» комнату, другой, напротив этой правой двери — в столовую. Последняя дверь была всегда закрыта. Пол библиотеки был покрыт таким же темным линолеумом, как и в гостиной. По стенам стояли простые дубовые шкафы с железными сетками, совершенно такие же, как в проходной комнате с книжными шкафами; их было пять: как войти, налево от арки, стоял один шкаф и занимал пространство до зеркала печи, выходившей в гостиную; направо, от арки до угла, помещалось два шкафа; напротив, в простенках между стеклянной дверью и окнами, было по одному шкафу. Исключением общего характера этих шкафов был большой резной дубовый шкаф немецкой работы XVI века (на нем была даже дата)89, прислоненный к закрытой двери в столовую. Он привезен был моим отцом из Копенгагена и стоял у него в кабинете на Фонтанке с сигарами. Против топки печи был дощатый экран, на котором С<оней> был изображен красками петух, взятый ею с какого-то восточного орнамента.
В юго-восточном углу стояли палки; из них помню коротенькую кизиловую, с поперечною ручкою, моей матери, и дубинку какого-то необыкновенного дерева, привезенную моим отцом с острова Мадеры, который он посетил во время своего плавания в Америку. Перед ближайшим к этому углу окном стоял пустой аквариум еще моей матери. На полу перед шкафом, направо от арки, всегда почему-то стоял кипарисовый ящик с черным полумесяцем; он был подарен моему отцу с папиросами султаном Абдул-Гамидом в один из проездов моего отца через Константинополь, когда мы возвращались морем из Алжира и провели там более недели (это было в начале 90-х годов). На Саламлыке мне удалось тогда видеть султана и Османа-пашу, защитника Плевны; султан оказал большое внимание моему отцу, прикомандировал к нему офицера, который показывал нам дворцы, музеи и султанские конюшни. Лошадей мы осматривали совместно с стариком князем Сангушкою, большим знатоком коневодства. Мне было тогда четырнадцать или пятнадцать лет.
Тут же на полу лежало два футляра с астрономической и подзорной трубами. Первая была приобретена моим отцом в Париже и была довольно большого размера. Мой отец любил наблюдать звездное небо, следить за спутниками Юпитера или показывать кольцо Сатурна; для него звезды как-то отождествлялись с потусторонним, и небесный свод его восхищал; бывало, в теплые летние вечера он целые часы проводил на площадке перед домом со своим другом Эдуардом Клепшем за телескопом и полушутя говорил, что желал бы жить на маяке в одиночестве, чтобы всецело предаться созерцанию мира звезд. Рядом с футляром телескопа стояла его стойка орехового дерева с разными блестящими медными приспособлениями.
Над дверью в «иконную» комнату всегда висела гравюра государя Александра Павловича верхом на белой лошади, а над балконной дверью, тоже с незапамятных времен — гравюра с известной картины Сверчкова: Государь Николай Павлович в санках, запряженных просторным, красивым вороным рысаком. На боковых шкафных стенках, обращенных к арке, висели некоторые эскизы Д.С.Стеллецкого к постановке «Феодора Иоанновича», а на стенках шкафов у балконной двери были вставлены в тонких вращающихся рамках его же письма — послания к нам, написанные древним почерком и иллюстрированные красивыми и стильными группировками. Посередине комнаты висела старорусская медная люстра, кажется, вологодской работы. Дубовая стремянка с ручкой довершала обстановку библиотеки. Библиотека заключала в себе преимущественно книги по естествознанию, отвечая отчасти вкусам моих родителей, а еще больше — их времени.
***
«Иконная», рядом с библиотекой, была маленькая комнатка с одним окном на юг, одинакового размера с соседней с нею проходной комнатой с книжными шкафами, за ее восточной стеной. Вся нижняя часть этой восточной стены, а также и южной стены до самого окна, которое было почти рядом с юго-западным углом, была занята полками из черного шлюзного дуба. Таким образом полки образовывали прямой угол, заполняя собой юго-восточный угол комнаты. Северная стена комнаты, в которой была закрытая дверь из «красной» гостиной, была не видна за большим шкафом Renaissance темного полированного дерева, с гладкими стенками, красивыми карнизами и резным медным внутренним замком, современным шкафу90. Он, вероятно, был когда-то церковным и был привезен моим отцом из Дании.
На стенах и на верхних полках были древние иконы, которые я перечислю: посередине восточной стены в витрине темного дерева с темно-лиловым бархатом была большая, в светлых красках икона великомученика Георгия на коне XV или самого начала XVI века, приобретенная нами у Е.И.Брягина; по сторонам ее, и того же времени, а быть может, и несколько древнее, были две иконы из чина — апостолов Петра и Павла, приобретенные у покойного Д.И.Силина; ниже, на верхней полке, вдоль той же стены и вдоль южной стены были расставлены следующие иконы: св.Михаила Клопского XVII века, Божией Матери Владимирской XVII века, Вознесения конца XVII века, Умовения ног XVII века, Христа Эммануила начала XVII века, Господа Вседержителя (семи вершков) XV века, найденная нами у ярославского иконника Дубровина и купленная еще не расчищенной, Божией Матери Казанской XVII века, Божией Матери со Спасителем итало-критского письма, Божией Матери — Madre di Consolazione — тоже итало-критского письма (обе эти последние иконы были куплены нами в Венеции) и Положения во гроб, также итало-критская, привезенная нами из Афин. В самом углу над полками была икона Божией Матери Тихвинской XV века, приобретенная у Е.И.Брягина, перед нею на подставке кованого железа, сделанной дома, была лампадка. Кроме того, на той же верхней полке под стеклом был вышитый воздух XVII века, найденный мною у тульского старика Иконникова; два серебряных ковша XVII века (один с цаплею, привезенный еще моими родителями из Константинополя, вероятно немецкой работы, другой — приобретенный мною в церкви села Красина в Каширском уезде)91; затем тут же был изразец, привезенный нами из Кирилло-Белозерского монастыря, и древняя грузинская терракота с изображением креста, подобранная нами по пути из Мцхета в село Метехи; наконец, серебряная ложка XVII века, подарок двоюродного брата А.Васильчикова; несколько старинных серебряных перстней восточного происхождения, две древних медных чернильницы и старый костяной расписной ларец вологодской работы, купленный в Ярославле у Дубровина. Над полками на южной стене висело надиконостасное резное Распятие, так же, как и серебряный ковш, привезенное из церкви села Красина, можно думать, конца XVII или начала XVIII века; рядом под стеклами висели три вышитые пелены первой половины XVIII столетия из Епифанского собора92 и шитое золотом бархатное оплечье оттуда же, но конца XVII века. В узком простенке между юго-западным углом и дверью библиотеки, на доске, покрытой бархатом темно-бордового цвета, были развешаны серебряные и медные крестики XVII века, большею частью найденные в Буйцах и их окрестностях93.
Между дверью и зеркалом печи, которая выходила в «большую» гостиную и топилась из библиотеки, висели две иконы: наверху — Благовещения, письма Д.С.Стелледкого, чуть ли не первая написанная им икона, и большая икона Страшного суда палеховских писем, купленная в Туле. Над дверью, за стеклом, висел красочный эскиз В.Комаровского иконостаса Куликовской церкви. В комнате стоял дубовый стол с инкрустацией черного дерева, такой же, как у меня наверху, и два кресла: одно длинное, с высокой, откинутой назад спинкой, обитое коричневым репсом, парное тому, что стояло наверху в кабинете, другое — низкое, глубокое, покрытое красным сафьяном — любимое кресло моего отца, всегда стоявшее у него в кабинете на Фонтанке; впрочем, и первое кресло прежде стояло там же, но я не помню на нем моего отца. Перед этим первым креслом была небольшая скамеечка для ног, обитая зеленым сафьяном. На полу был одноцветный темный линолеум, почти не видный под коричневым ковром верблюжьей шерсти. На окне были прямые занавеси довольно толстого красного сукна, обшитые зелеными полосами. Посередине «иконной» висела большая медная голландская люстра, привезенная моим отцом из Парижа и висевшая при нем в его кабинете на Фонтанке94. Эта тяжелая люстра и огромный шкаф Renaissance, заполняя собою небольшую комнату, тем не менее не давили, а, наоборот, придавали ей какую-то теплоту и насыщенность. На полках и в шкафу были преимущественно книги нашей покупки в серых холщевых переплетах с красными кожаными наклейками на корешках; тут преобладали книги, имеющие* отношение к истории церкви, истории искусства, вообще истории, античные писатели и писатели эпохи раннего Возрождения, затем новые авторы: Oscar Wilde, Verhaeren, Метерлинк и другие...
Я любил длинными осенними вечерами сидеть за книгами в этой комнате. С каким увлечением перелистывались здесь маленькие тетради только что полученного «Гермеса», с каким наслаждением читались древние — Сафо, Пиндар и другие, как уносилась мысль на берега журчащего Алфея или в шумную, пеструю Александрию. Как остро чувствовалось раннее Возрождение и красота вторжения Карла VIII в еще Боккачиевскую Италию; с каким манящим чувством трансцендентности влекли к себе писатели первых веков и, наконец, незыблемые глубины святоотеческих писаний. Казалось, не было преград мыслям и переживаниям, и этому как нельзя лучше содействовало сознание изолированности комнатки, которую окружали необъятные равнины полей и однообразие столь же необъятного крестьянского люда.
В мое детство и раннюю молодость эта комнатка была бабушкиной спальней. Бабушка, графиня Мария Николаевна, была чрезвычайно скромна и довольствовалась весьма простым устройством в своей комнате. Беленькая постель, шкаф для платьев, комод, покрытый чем-то белым, умывальный столик у печки и два-три венских стула составляли всю обстановку. На окне висела прямая занавесь из тоненьких деревянных жордочек; в уголке над постелью блистал небольшой медный складень. В комнате пахло хорошим одеколоном и казанским мылом. По утрам бабушка проводила долгие часы за молитвой, в белом чепчике и беленьком капоте,
* В оригинале — «имевшие», но в копии О. исправлено на текущее (настоящее) время.
по старому м олдавскому обычаю она читала молитвы и Евангелие по-гречески.
Я, бывало, подбегал утром к ее двери; стучась, спрашивал: «grand'maman, peut'on en- trer?» [«Бабушка, можно войти?»] и после утвердительного ответа входил здороваться с бабушкой при гаме и ревнивом лае очнувшихся бабушкиных мосек — Бирюка и Мопсы. После этого мы уже вместе с бабушкой шли в столовую пить кофе. На столе у каждого прибора стояли коричневые, обливной глины сливочники с затопленными сливками; в конце стола, где садилась бабушка, стоял коричневый поднос с кофейными чашками — серовато-синими с синими цветами; в это время спешил в столовую буфетчик Андрей, на ходу раздувая бабушкин медный кофейник с мешочком. Андрей одевался в Буйцах в длинный, застегнутый доверху, весьма «приличный» пиджак при черном галстуке, завязанном бантом; в Петербурге же он всегда был во фраке. Бабушка была моим казначеем, и когда, бывало, я просил ее выдать мне «из моих» денег, конечно, какой-нибудь пустяк — «vingt ou trente copecks pour le charpantier Andre, qui m'a fait un manche a mon marteau» [«двадцать или тридцать копеек для плотника Андрея, который сделал рукоятку к моему молотку»], — то бабушка долго доставала деньги из комода, тщательно завернутые в беленькую тряпочку, отсчитывала нужную мне сумму и серьезно сообщала мне, сколько у меня еще осталось денег.
Бабушка графиня Мария Николаевна скончалась в Неаполе в 1899 году, когда мои родители проводили там зиму, а я, студентом первого курса, приехал к ним на праздники и, заболев тифом, остался там до весны. Был яркий, теплый февральский день; ликующий Неаполитанский залив пестрел парусными лодками; Corso шумел народом, а бабушка, сидя в кресле, умирала. Она накануне причастилась. Мы обступили ее кресло: моя мать, отец, няня Александра Алексеевна и я; в это время к окну подошел музыкант и послышались звуки: «Addio, bella Napoli»; мы бросились к окну, чтобы прекратить пение, но бабушка слабым голосом произнесла: «Laissez le chanter, il gagne son pain!» [«Оставьте его — он зарабатывает свой хлеб»]. Это было чуть ли не последними словами умирающей. Окинув нас всех по очереди добрым, улыбающимся, светлым взглядом, который я никогда не забуду, бабушка в полном сознании тихо скончалась около восьмидесяти пяти лет от роду. Еще незадолго до смерти она была настолько бодра, что подымалась с нами на Везувий. Тело ее было перевезено в Петербург и было предано земле на Волковом кладбище рядом с дедушкой графом Львом Львовичем, с ее сыновьями, умершими в детстве, и с моей маленькой сестрицей Марией, которая умерла в двухнедельном возрасте.
***
На стеклянном балконе, прилегавшем к библиотеке, мы всегда, бывало, летом пили дневной чай. Вспоминаю детство: бабушка, моськи, шумящий самовар, сладкий пирог и дыни; дневной жар уже спал; скрипя колесами, медленно выезжает на площадку перед домом бочка с водою, запряженная старым Чалым; за нею следуют садовники и поденные деревенские девушки; они поливают цветы, и пахнет землей, жадно воспринимающей влагу, и левкоями*.
Или вот уже с неделю или больше как не было дождя, душно, парит, но со стороны Михайловского надвигается черная туча; прогремел гром, и далеко раздались по долине его раскаты; запахло дождем, западали первые капли — крупные и мокрые, затем снова гром, и хлынул ливень стеной; он перестает на миг, чтобы приняться с новой силой. Перед балконом, в конце площадки, появляется лужа; в ней брызги частых капель сливаются с потоком дождя... Но вот направо показался клочок синего неба; выглянуло и солнце, а туча темным свинцом стоит уже далеко за Сухановым и как-то особенно ярко белеет перед нею сухановская церковь; над долиной, из края в край, перекинулась радуга, уткнувшись одним своим концом в золотые отблески ярко-зеленого луга... Я сбегаю с балкона, полной грудью вдыхая освеженный воздух, и пускаю кораблики по мутной воде собравшейся лужи. Еще вспоминается мне в связи со стеклянным балконом «старый» сад: тихий, теплый майский день; ни малейшего ветра; я играю в саду на песке; воздух насыщен пчелиным гулом; вдруг гром, отрывистый, близкий, и заблистали на солнце золотом редкие капли... «Домой, домой, скорей на балкон», зовет меня няня, и хлопнула зеленая калитка сада, но дождь уже перестал, снова голубое небо, снова несмолкаемый пчелиный гул, снова длинный ясный день буецкого безбрежного лета, каким только мнится лето в далекие детские годы.
***
Рядом с гостиной была столовая, светлая комната поперек дома с двумя окнами на север и двумя — на юг. Она была разделена двумя белыми колоннами, которые красиво выделялись на светло-желтых стенах комнаты. У западной стены была большая кафельная печь с уютной нишей, в которой стояла красивая французская ваза Empire95, несколько серебряных чарок XVIII столетия, подаренных моей матери дядюшкой князем Львом Сергеевичем Голицыным, и серебряный колокольчик. В верху печи был вделан большой кафель начала XIX столетия — рельеф с амурами96, подаренный как-то тоже моей матери моим покойным двоюродным братом А.Васильчико-вым. Пол в столовой был такой же, как в «красной» гостиной: сосновые некрашеные доски
* В автографе нет слов «и левкоями», эта приписка сделана только в копии рукою Софьи Владимировны Олсуфьевой.
с прокладкою черного дуба. На окнах были прямые занавеси — белые с синими полосками, они висели на березовых кольцах, которые при малейшем прикосновении издавали сухой деревянный звук. В столовой было четыре двери: две в ее восточной стене, о которых я упоминал при описании «большой» гостиной и библиотеки, и две другие — в западной стене, почти напротив первых; одна из них, та, которая была ближе к северной стене столовой, вела в буфет, а другая, ближе к южной стене — в мою уборную, или ванную, комнату.
На двери из гостиной с моих юных лет велись отметки карандашом роста как жителей буецкой усадьбы, так и гостей. Тут, помнится, были отмечены: мой отец, моя мать, бабушка, Прасковья Андреевна, кажется, самая маленькая из всех, В.Ф.Ган, Николаевич, няня Александра Алексеевна, Mr Cobb, Клепш, Сперовы, Мг Соосе, докторша Елизавета Ивановна, дядюшка Розновано, граф Дмитрий Капнист, А.А.Берс, А.А.Гирс, отец «Егор», Нерадовский, мои двоюродные братья Олсуфьевы, Колонна с дочерью Констанцией (родственник моей матери через Обрезковых), граф Петр Шереметев, Левшин, граф Нике Клейнмихель, Васильчиковы, князь Роя Голицын, А.В.Щусев, Толстые, Бобринские, Голицыны, Мейендорфы, конечно, Глебовы, Д.С.Стеллецкий, С.П.Мансуров, граф Василий Петрович Орлов-Денисов, братья Комаровские, причем В.Комаровский (Володя) вместо подписи изобразил себя в спину, и многие другие... Между окнами стояло по большому шкафу позднего Renaissance, XVII века, темного дерева с чрезвычайно тонкой и стильной резьбой97. Шкаф, стоявший у северной стены, был, вероятно, польского происхождения, но оба были вывезены моим отцом из Копенгагена. Особенно хорош был своими пропорциями и рисунком орнаментирующей его резьбы шкаф у южной стены. Прежде эти шкафы стояли у моего отца в кабинете на Фонтанке с книгами, у нас же в первый шкаф клались различные мелочи со столов гостиных при наших отъездах, а во втором хранилось серебро.
Но расскажу о вещах в столовой подробнее. Налево от двери из гостиной стоял диванчик начала прошлого столетия с высокой спинкой и высокими боковыми стенками красивого изгиба98; он был мореного в красный оттенок дуба и был обит черной клеенкой; другой такой диван стоял в той же столовой наискось от первого, за противоположной колонной у двери в уборную. Эти диванчики принадлежали когда-то моему деду Василию Дмитриевичу и в 30— 40-х годах стояли в губернаторском доме в Москве, когда мой дед занимал эту должность. За колонною, у всегда закрытой двери из библиотеки, стояло фортепиано, покрытое холщовой вышивкой. На нем обычно ставилась высокая лампа с гофрированным абажуром в белой гладкой колонке, заказанной мною Кузнецову нарочно для этой столовой. Над фортепиано, на двери, висело темного дуба старофлорентийское зеркало99.
Перед юго-восточным окном стоял аквариум, в котором рос папирус, затем следовал уже упомянутый шкаф Renaissance; перед вторым окном в южной стене стояли стулья, такие же, как вокруг обеденного стола посередине столовой и в разных промежутках у стен. Стулья эти были цельного красного дерева и были подарены нам к свадьбе моей тетушкой Екатериной Константиновной фон Дитмар; они сделаны были по образцу наших же стульев петровских времен. Между прочим, мне известно, что они были из красного дерева с разобранной императорской яхты «Державы». В юго-западном углу столовой висел образ Божьей Матери, написанный на глиняном блюде Цехановским; выше него был образ, тоже на блюде, Нерукотворного Спаса, а ниже — крест черного дерева с распятием из слоновой кости, хорошей итальянской работы, случайно доставшийся моей матери: в одно из ея путешествий в молодости по Италии этот крест был необъяснимо найден ею в ее сундуке.
У западной стены столовой, между дверью в уборную и колонною, стоял, как я уже говорил, второй диванчик моего деда Василия Дмитриевича, а между колонною и печью — стеклянный шкаф карельской березы, наполненный красивым фарфором и стеклом. Тут был чайный сервиз Empire французской работы в помпеевских красках100; маленький кофейный сервиз, тоже начала прошлого столетия, с видами101, доставшийся моей матери после друга ее Елены Васильевны Тучковой; несколько стаканов молоч-. ного стекла с неграми, XVIII столетия, подаренных князем Львом Сергеевичем Голицыным; две чашки Empire с портретами государей Александра Павловича и Николая Павловича102, из которых в Петербурге, бывало, любил пить крепкий чай с густыми сливками мой причудливый дядюшка граф Алексей Васильевич; кувшин Vieux Berlin; тарелки — Попов; чернильница золоченого фарфора в виде амура103, тонкой работы начала прошлого столетия, милый подарок нам В.Комаровского (Владимира), и т.д. Тут же стояло стекло с розовым оттенком XVIII столетия — разрозненные рюмки и бокалы старого Солло-губовского сервиза. На шкафу было расставлено красивое серебро: бульотки XVIII столетия в виде ваз Louis XVI, моего прапрадеда князя Александра Михайловича Голицына; чайники и молочник гладкого серебра с львиными мордами, с ручками черного дерева и с гербами Дельфины Ивановны Сафоновой104 — они были приобретены моей матерью у ее наследников; высокая солонка Елизаветинского времени105; наконец кофейник того же времени, подаренный моей матери как-то долго гостившими у нас на Фонтанке князем Георгием Кантакузином (родственником моей матери), А.А.Гирсом, моим двоюродным братом А.Васильчиковым и Павлом Николаевичем Сальковым, с их автографами.
Перед печью помещался складной петровский стол цельного красного дерева, служивший закусочным. У северо-западного окна стоял красный расписной арабский ларь XVII века106, привезенный моей матерью из Алжира и несколько напоминавший старорусские северные лари. В промежутке между окнами у этой стены был шкаф Renaissance, о котором я говорил в начале описания столовой. На нем лежало два венца из нашей церкви, времен ее основания и замененных нами новыми за ветхостью этих107. В небольшом простенке между дверью из гостиной и северо-восточным углом помещался неглубокий белый шкафик со столовым бельем; на нем тоже стояло красивое серебро — различные чайники и подсвечники Empire108. Наконец, посередине столовой был обеденный раздвижной дубовый стол, кажется единственная некрасивая вещь в доме; впрочем, он всегда был покрыт или пестрым ковром, или толстым рыжим сукном. Он прежде был закусочным столом на Фонтанке и, заказанный в 70-х годах, был типичен для этого времени. Под ним лежал ковер, такой же, как в нашей спальне, и тоже когда-то составлявший часть большого ковра, бывшего в гостиной на Фонтанке. Забыл упомянуть, что на фортепиано стоял небольшой музыкальный ящичек, подаренный мне еще в детстве; он играл Blau Danube, марш и еще две-три трогательных вещицы. На стенах столовой было развешано собрание редких английских и французских цветных гравюр начала прошлого столетия в рамках красного дерева с бронзою. Оно было собрано моей матерью и висело прежде на Фонтанке. Д.С.Стеллецкий убеждал нас перенести эти гравюры в светлые коридоры дома, так как, по его мнению, они не вязались со шкафами Renaissance, стоявшими в столовой; мы же находили, что гравюры хорошо выглядели на фоне желтых стен и шли к белым колоннам этой комнаты.
Вспоминая столовую, я почему-то вижу раннюю весну в Буйцах: первый день Пасхи, мы проснулись поздно, в доме и на лицах праздничное настроение; с улицы доносится непрестанный звон; мы идем в светлую столовую; там накрыт большой стол с разговлением: тут и олсуфьевский каймак, которым в былые времена мой дед Василий Дмитриевич угощал молодых великих князей и который потом всегда подносился моими родителями к Пасхе государю Александру Александровичу, а затем — вдовствующей императрице Марии Феодоровне. Приходит батюшка отец Петр; он преисполнен торжественности великого дня; краткое молебствие, затем мы усаживаемся за стол, вспоминаем ночную службу, хвалим певчих, а со двора все доносится несмолкаемый звон. На зеленеющих буграх — толпы разряженного народа, качели, катание яиц... Сергий109 спрашивает, когда я буду христосоваться; это христосование, по обычаю прежних лет, со старшиной, сельским старостой, служащими и всею дворнею. Я назначаю час, кладу замшевый мешок с серебряными рублями на столик красного дерева перед печью, и начинается христосование: благопристойные лица, примазанные волосы, трехкратный поцелуй и «покорнейше благодарю».
А то — конец марта; зимний, уплотненный путь узкой и высокой лентой желтеет среди осевшего снега, кое-где еще торчат уже ненужные вехи, журчат ручьи и набухают ложбины, над проталинами высоко поют жаворонки, а в черных ветлах копошатся и кричат грачи. С порывами теплого ветра доносится редкий великопостный звон, то дребежжаще-звучный, то протяжно-унылый*. Вот молодая женщина, стройная и гибкая, в новом желтом полушубке, в лаптях и онучах осторожно выбирает себе путь по плотине набухшего пруда... Чувствуется в природе, в людях, в этом звоне, что что-то готовится: вершится действо обновления, вершится действо весны!
Прежде, как я говорил, северная часть столовой, отделенная стеной, была моей детской, и сколько детских воспоминаний восстает в моей памяти, когда я представляю себе эту милую комнату**: вот я совсем маленький, меня усаживают за кругленький столик у окна; Василиса принесла мне ужин, а няня громко разговаривает и смеется с зашедшей прачкой Варварой; летний закат обдает золотом кусты сирени перед окном, в которых чирикают воробьи; косые лучи освещают пылинки в воздухе, которые то подымаясь, то опускаясь, медленно движутся навстречу лучам, на карнизе потолка играют световые зайчики; в комнате жужжит большая муха и стукается о железную сетку в окне... Бывало, в такие вечера, когда я был постарше, Василиса рассказывала мне про старое время в Буйцах, про свою молодость, как однажды, еще в крепостное право, она с другими вязала рожь в Околках и как приезжали из Петербурга молодые господа — мои дяди графы Алексей и Адам Васильевичи.
Но мне уже десять лет: теплый летний вечер второй половины июля. С площадки перед домом видно зарево далекого пожара; где горит «Бог весть»; зовут стариков-кучеров, они долго всматриваются в даль: «должно Исленьево, а то, пожалуй, Выселки». Над заревом заметен огненный столб, а выше — как бы крест; тишина полная, лишь легкий шум воды доносится с мельницы. Кто-то промолвил: «человек сгорел, это человеческая душа отходит», и все это — в безмолвии дали; мне жутко, я вбегаю в освещенный дом; ужас и страдание где-то далеко и не там, где я; я ложусь в свою свежую постельку; прозвенел медный образок у изголовья, меня крестит и целует няня; в углу на столике светится ночник...
***
Рядом со столовой, прилегая к ее западной стене, были буфет и моя уборная. В буфете было два окна: на север и на запад, в проулок между средней частью дома и западным флигелем, сто-
* В оригинале «протяжно-тихий», в копии О. исправлено на «унылый».
**В оригинале было «детскую», исправлено О. в копии.
явшим отдельно. Кроме двери из столовой, в буфет была еще дверь в конце южной стены в маленькую прихожую. Буфет был выкрашен светло-зеленой клеевой краской; пол покрыт был линолеумом, за исключением той его части, которая приходилась под столом, на котором мылась посуда, под фильтром и водопроводом; тут он был выстлан черными и белыми плитками квадратиками. У южной стены буфета была большая кафельная печь со всеми приспособлениями, необходимыми для буфета.
Но перечислю все по порядку. Налево от двери из столовой стоял широкий шкаф темного дерева, вероятно XVIII столетия, с серебром; он занимал почти весь простенок между дверью и юго-восточным углом. Между этим углом и печью, которая очень далеко вдавалась в комнату, стоял ларь для столового белья, предназначавшегося в стирку; на нем, бывало, сладко почивал дежуривший по вечерам служащий, в уютном соседстве с теплой печью. Между печью и дверью в прихожую стоял дубовый стол для мытья посуды, а над ним было несколько полок, выкрашенных в белую краску; рядом с ним, у самой двери, стоял фильтр; дверь прилегала почти к самому юго-западному углу. Простенок между этим углом и западным окном был снизу покрыт белой деревянной панелью, и сюда была проведена вода из железного бака, подвешенного в прихожей. Другой такой бак снабжал водою ванну в уборной, а в баки вода накачивалась при помощи ручного насоса из бочки, в которой она подвозилась из бассейна на дворе.
Перед западным окном стоял столик, затем, между окном и северо-западным углом, был желтый шкаф с запасной посудой. Перед северным окном помещался большой стол с толстой доской белого мрамора, покрытого войлоком и клеенкой. Стол этот прежде стоял в буфете на Фонтанке. Над ним, несколько наискось от него, в простенке между северо-западным углом и окном, висели стенные часы с боем; в другом простенке, между окном и северо-восточным углом, рядом с которым приходилась дверь из столовой, стоял дубовый шкаф с посудой. В этом углу, на угольничке, был небольшой образочек Божьей Матери. Раньше, как я говорил, эта комната была моей спальной, а еще раньше, в мое детство, на ее месте была оранжерея, где, бывало, в теплые летние вечера мне готовили ванну и где так приятно, помню, пахло укропом и нагретыми солнцем кирпичами пола.
***
В уборной было только одно окно на юг; она была выкрашена так же, как и буфет, в светло-зеленый цвет. Вторая дверь (первая была из столовой) вела в прихожую. При входе в уборную направо от двери из столовой и под прямым углом к стене стоял дубовый комод, на нем лежал сундучок красного дерева, обложенный по краям железом; он раньше принадлежал моей бабушке графине Марии Николаевне. За комодом, у той же восточной стены, до самого угла стоял очень покойный дубовый диван, обитый репсом; он прежде стоял в уборной моего отца на Фонтанке, в его светелке. Над ним были развешаны фотографии, большею частью принадлежавшие моему отцу и имевшие отношение к его молодым годам. Все они были в ореховых рамках, обычных для шестидесятых годов. Тут была большая овальная фотография офицерства 4-й гвардейской батареи; за колесом орудия стоит мой отец, молодым офицером; рядом с ним Мальцев, Щербинский, Палицын, Милютин и другие; затем фотографии частного духового оркестра наследника Александра Александровича; на одной из них наследник играет на вальтгорне, по одну сторону его — мой отец, играющий на корнет-и-пистоне, по другую — мой дядя граф Адам Васильевич, в форме свиты генерал-майора, играет тоже на корнете, тут принц Ольденбургский, князь Прозоровский, Штюрмер и некоторые другие. Мой отец рассказывал, что как-то они уж очень надоели своей игрой цесаревне, которая вылила на них из окна кувшин воды, чем немедленно прекратила игру зарвавшихся музыкантов; это было в Царском Селе. К этому же времени относится рассказ моего отца, как во время игры в карты к нему сзади подошла цесаревна и, видя его лысину (отец мой был лыс с молодых лет, по поводу чего покойный государь Александр Александрович говорил, что Олсуфьеву Бог лица за правду прибавляет), не преминула ее похлопать, но так как было это летом и был жаркий день, то лысина, естественно, оказалась очень влажной, и Мария Феодоровна только вскрикнула: «Ай, болото!»
Все это относится к периоду так называемого малого Аничкинского двора наследника, в противоположность большому двору государя. Двор этот был чрезвычайно замкнут и интимен. С ним неразрывно связаны имена графа Сергия Дмитриевича Шереметева, Владимира Алексеевича Шереметева, князя Владимира Барятинского, князя Владимира Оболенского, графини Александры Александровны Апраксиной, моего отца и еще немногих лиц; время это мой отец особенно любил вспоминать.
На этой же стене были фотографии из путешествия моего отца в Северную Америку с великим князем Алексеем Александровичем. Великого князя, кроме моего отца, сопровождал еще граф Шувалов, «Боби» Шувалов, с которым, между прочим, мой отец никогда не сходился. Они оба в тот же день были назначены адъютантами к великим князьям: Шувалов к наследнику Александру Александровичу, а мой отец — к великому князю Владимиру Александровичу, но наследник, узнав о таком назначении перед выходом приказа, упросил государя поменяться адъютантами с братом; государь согласился, приказ был изменен в ночь, и мой отец получил назначение к наследнику. Они расходились с Шуваловым и в отношении к организованной последним тайной лиге охраны государя. Моему отцу такая лига казалась унизительной и как-то недостойной идеи русского государя, и он наотрез отказался принять в ней участие.
Вдоль северной стены уборной стоял у северо-восточного угла дубовый туалетный столик; на нем было зеркало в ясеневой рамке еще моего деда Василия Дмитриевича и кой-какие серебряные туалетные приборы: кружка для бритья, подаренная моему отцу его товарищем по артиллерии Щербинским, круглая серебряная мыльница моего деда Василия Дмитриевича, его же серебряная лохань с кувшином и другие... Над столиком была дубовая полка, на которой стояли флаконы с eau de Lubin, eau de violette, eau de Quinine, затем духи Atkinson'a White rose, единственные употреблявшиеся моим отцом, и New mown hay [одеколоны разных наименований], которые любила моя мать; тут же стояла граната с датой службы моего отца в 4-й батарее. Между полкою и столом висели бубенчик на деревянном козьем ошейнике и тростниковая свирель, привезенные нами из Олимпии, где мы приобрели их у черноглазого пастушка, звучно оглашавшего своими трелями холмы на этой свирели. Под столиком всегда лежал мой Gladston bag — чемодан толстой кожи, купленный мне моим отцом в Лондоне, когда мы были там летом 96-го года.
В северо-восточном углу была икона трех Московских святителей, написанная Цехановским; в простенке же между этим углом и зеркалом буфетной печи, приходившемся за туалетным столом, висели: рисунок П.И.Нерадовского — Павел Николаевич Сальков; фотография — семья моей двоюродной сестры А.Милорадович, урожденной Васильчиковой; фотография моих родителей и меня в Англии с семьей моего покойного воспитателя Mr. Cobb и серия небольших фотографий в одной общей рамке, снятых А.А.Гирсом, когда наш сын М<иша> был совсем еще маленьким и мы из-за него проводили часть лета в соседней глебовской Барыковке, избегая эпидемии скарлатины, которая свирепствовала тогда в Буйцах. Это было в 905 году. К нам в Барыковку тогда приезжал мой отец, который, страдая подагрой, вынужден был взять продолжительный отпуск; там мы узнали об ужасном Цусимовском поражении, и до нас доходили туда тревожные известия о всей России. Мой отец горячо принимал к сердцу наши военные неудачи и с грустью следил за развивавшимися событиями; его далеко не удовлетворяла та среда, которая окружала тогда государя, и он не раз вспоминал тот оптимизм, который царил в высших сферах при начале злополучной войны, когда государь ему заметил: «Я жду прибытия на Дальний Восток (таких-то) частей и тогда можно быть спокойным». Ход войны показал иное... Отец в то время считал необходимыми внутренние реформы, но не шел далее выборных от земств в Государственном Совете, без всякого ограничения верховной власти. О государе в раздумье он выражался: «C'est un lacheur» [«Это непостоянный человек»] (от слова lacheur — бросать), отмечая этим выражением черту государя перебрасываться с одного человека на другого.
В соседней, так называемой бибиковской Барыковке тогда проводил лето мой шурин Петр Глебов со своей первой женой, рожденной Треповой, дочерью Дмитрия Феодоровича Трепова, игравшего в те годы немалую роль при дворе. Он, между прочим, приезжал в то лето в Барыковку к своей дочери.
Рисунок Нерадовского, о котором я только что упоминал, изображал дорогого Павла Николаевича Салькова именно таким, каким хранит его образ моя память: Павел Николаевич в темной шинели с бобровым воротником, в теплой фуражке с козырьком и в сапогах с преувеличенно тупыми носками переходит панель на Фонтанке, очевидно, направляясь к подъезду нашего дома. Но кем был Павел Николаевич, о котором неоднократно приходилось мне упоминать в моих воспоминаниях? Внешне это был скромный чиновник еще николаевской формации, бритый, с коротко подстриженными, довольно густыми усами, при этом чиновник, не сделавший «карьеры»; его товарищи по Училищу правоведения давно были членами Государственного Совета и сенаторами. Казалось, что для него «начальство» должно было бы быть высшим критерием в жизни; оно так и было, но таким «начальством» для Павла Николаевича являлись Олсуфьевы, Всеволожские — семьи, с которыми он был неразлучен и которым он предан был до самозабвения. Со Всеволожскими он был даже в дальнем родстве, но по скромности никогда об этом не говорил. Живя постоянно то у Всеволожских, то в семье тетушки графини Анны Михайловны, то у нас, он никогда не был «приживальщиком». Мой отец, который очень его любил, часто говорил, что Павел Николаевич всегда готов отдать семерицею за оказанное ему малейшее внимание. Он намного был старше моего отца, говорил ему «Саша, ты», а мой отец называл его Павлом Николаевичем и тоже говорил ему «ты». Павел Николаевич, бывало, любил пообедать у своих старых высокопоставленных товарищей по Училищу, послушать новости, затем по-детски точно рассказывал все моей матери или моему отцу. Он любил слово «распекать», которое произносил с особым ударением на последнем слоге, причем принимал грозный и начальственный вид; впрочем, все в доме знали его доброту, а главное простоту, и решительно все его любили и уважали. Когда я был в университете и мои родители по зимам уезжали за границу — «dans les roses» [«к розам»], как выражался Павел Николаевич, — то мы вдвоем с ним оставались на Фонтанке и вместе коротали время, угощаясь иногда устрицами у «Медведя», до которых милый старик был большим охотником. Павел Николаевич был очень ласков со мною и был единственным, кто нежно называл меня иногда Юренькой. В один из отъездов моих родителей за границу, должно быть в зиму 900-го года, в то время, как я на день уезжал из Петербурга с моим приятелем графом Никсом Клейнмихелем на охоту, Павел Николаевич тихо скончался в кабинете моего отца на Фонтанке, где он спал: его утром нашли мертвым на диване. Ему было тогда за восемьдесят лет. Я благоговейно отвез прах этого дорогого друга дома в олсуфьевское Никольское, где он был похоронен рядом с членами семьи, которую он так горячо любил.
Между туалетным столиком и северо-западным углом стоял большой дубовый платяной
шкаф, сделанный, как и комод, стоявший в этой же уборной, столяром Иваном Акимовым из дуба своих лесов; в нем, между прочим, хранился генерал-адъютантский мундир моего покойного отца и его ордена, к которым, кстати сказать, он относился более чем равнодушно и уверял, что можно дослужиться до любого ордена при двух условиях: обладать хорошим пищеварением для долгой жизни и не слишком провороваться. Конечно, говорил он это в шутку, но в этих словах до некоторой степени отражалось и отношение к орденам покойного государя Александра III, который недоумевал, как «пустой» орден может побуждать людей служить, жертвовать и т.д. Как все это непохоже было на отношение к орденам еще моего деда Василия Дмитриевича, который относился к ним как к священному и, получая их, осенял себя крестным знамением. Мой отец был очень не тщеславен, держась в этом отношении
правила деда: на службу не напрашиваться, но от службы не отказываться. Впрочем, он раз изменил этому правилу, отказавшись от генерал-губернаторства в Москве, уверив государя, что
лишен всякого административного опыта; тогда генерал-губернатором был назначен гене
рал-адъютант Дубасов.
На шкафу стояла какая-то давно забытая электрическая машина моего отца, а конюшни рядом лежали две огромные соломенные шляпы, в которых в жаркие июльские дни мы по утрам, бывало, ходили с Николаевичем (моим дядькою) на реку купаться. Около шкафа висела в березовой рамке большая фотография Николая Петровича Богоявленского, о котором я рассказывал, в начале моих воспоминаний.
В западной стене уборной, рядом с северозападным углом, была дверь в маленькую прихожую; она была настолько близка к углу, что половина ее была заслонена боковой стенкой упомянутого платяного шкафа. Между дверью и кафельной печью в той же стене была белая обливная металлическая ванна с медной колонкою для нагревания воды; ванна стояла перпендикулярно к стене и была отгорожена от двери невысокой белой перегородкой, доходившей приблизительно до середины комнаты. Стенка у ванны была забрана белой деревянной панелью, над которой был проложен ряд алжирских изразцов. Выше тут висела детская акварель сына М<иши> — корабль, в очень свежих красках, как бывает у детей, нарисованный им под впечатлением нашей поездки с ним из Афин на Крит зимою 12-го года. В узком промежутке между печью и юго-западным углом, вверху, висел гравюрный портрет великой княгини Марии Александровны в детстве, а ниже — английская гравюра какой-то Lady с попугаем. Перед окном стоял токарный верстак моего отца. Между окном и юго-восточным углом весь простенок был занят большим дубовым умывальным столом, обитым светлой клеенкой, на котором стояло два таза с кувшинами и разные умывальные принадлежности, между прочим — серебряный стакан моего отца, данный мне еще в детстве. Стена за Фото столом была до половины покрыта бледно-розовыми, почти белыми квадратными кафелями, а выше была дубовая полка, на которой были расставлены деревянные жбаны, вероятно болгарские, привезенные моими родителями с турецкой войны, затем лежали тыквы, приспособленные для воды — того же происхождения, что и жбаны; тут же стоял арабский металлический кувшин и арабская глиняная чашка красной глины — «terre d' Afrique» — с позолоченным орнаментом. Над полкою висели три гравюрных портрета великих князей в детстве: Александра Александровича, Владимира Александровича и Сергия Александровича, все три в тонких черных рамках; несколько ниже их ближе к окну — небольшая английская гравюра: спящая девушка на диване, эта последняя была в белой рамке, а ближе к двери этюд Поленова — болгарский домик, в котором одно время жил мой отец на войне 78-го года. На окне была холщовая занавеска с пружиною; перед диваном был постлан монастырского изделия ковер — черный с красными цветами*, подаренный нам на свадьбу батюшкой Алексеем Кирилловичем Сперовым и женой его Ольгой Алексеевной, сестрой моей нянюшки Александры Алексеевны. Алексей Кириллович в былые годы был сельским учителем, сначала у нас в Буйцах, а затем в нашей Дани-ловке, и был первым моим учителем грамоты. Он женился у нас в доме на Ольге Алексеевне Вознесенской, сестре няни, которую я очень любил в детстве. Мы ездили к ним на свадьбу в село под Тулой, где отец Алексея Кирилловича много лет состоял священником. Это было в конце 80-х годов. Помещица этого села, фамилию которой я совсем не помню, предоставила для свадьбы весь свой старинный деревянный дом с длинной анфиладой комнат, и я вспоминаю, как веселы были мои родители, в особенности мой отец, приводя в восторг всех собравшихся гостей. Алексей Кириллович был затем посвящен в священники и получил приход в селе Изроге на Красивой Мечи в Ефремовском уезде. Я храню самую светлую и благодарную память об обоих, к которым был горячо привязан в детстве.
*В оригинале было «пионами», исправлено О. в копии.
Наконец, посередине уборной висела медная люстра, очень похожая на остальные бессарабские люстры в доме.
***
Уборная комната была несколько короче, чем соседний с нею буфет, и в конце получавшегося от этого промежутка между внешней, западной стеной дома и внутренней, тоже западной стеной уборной, к югу был чулан, а ближе к буфету — совсем маленькая прихожая. В чулане, в его западной стене, было одно окно, а прихожая освещалась небольшим оконцем над наружной ее дверью, выходившей в сенцы. Прихожая была разделена наискось невысокой белой перегородкой с раздвижной дверью, так что сообщение между уборною и чуланом было отделено ею от такового между буфетом и сенями. В прихожей висели лубочные картинки в черных рамках, когда-то дареные мне в детстве Дельфиной Ивановной Сафоновой; хорошо помню из них собак, с любопытством заглядывающих в коровник, и зеленых попугаев.
Сени, служившие черным ходом, были дощатые, выкрашенные как снаружи, так и внутри белой краской, с выходом на север; в них было маленькое оконце на юг, перед которым стоял ледник; в наружной стене сеней был устроен шкаф для провизии, требующей прохладного помещения, а на одной из других его стен висел китайский гонг, шумным звоном которого летом сзывали к столу.
***
За небольшим проулком был западный флигель; в нем две комнаты с севера были заняты книгами, остальные комнаты внизу были гостевыми; это были небольшие уютные комнатки с уютной мягкой мебелью, устланные небольшими ковриками и похожие на монастырские кельи. Наверху, в мезонине, помещалась старушка М-llе Vavere, состоявшая при сыне М<ише>, а в конце флигеля, с отдельным выходом на его западную сторону, были две комнаты, занимаемые садовником, почтенным Феодором Яковлевичем Леем.
Под прямым углом к этому флигелю с севера стоял кухонный флигель, или «графская кухня», где кроме просторной кухни была комната повара, кладовки и столовая наших личных служащих.
В линию с нашим домом, к западу, был большой, поместительный двухэтажный кирпичный дом для служащих, рабочих и конторы, построенный моим отцом в 80-х годах и носивший название «большого». Перед этим домом, с его северной стороны, был широкий двор, с запада и севера замкнутый каретными сараями, нашей, так называемой «графской», конюшней и конюшней рабочей. Все эти постройки были сложены еще в XVIII или начале XIX столетия из огромных белых известковых камней своих же каменоломней. С восточной стороны двора был упомянутый кухонный флигель и каменная стена с калиткою, соединявшая этот флигель с западным флигелем дома; с южной его стороны была каменная же стена, шедшая от этого последнего флигеля к большому дому и, наконец, большой дом.
Во дворе были: ледник, крытый цементный бассейн на пятьсот ведер, куда накачивалась вода из родников под горою в полуверсте от усадьбы конным приводом, и прачешная, которая тоже называлась «графскою» в отличие от людской, вне двора.
Перед нашим домом с севера был другой большой двор, прямоугольный, окруженный низенькими каменными стенами с востока и севера, а с запада — кухонным флигелем и частью рабочих конюшен, но двор этот, как говорилось в начале воспоминаний, был весь засажен деревьями, кустарниками и цветниками. Посередине северной его стены, которая была с кирпичными пилястрами, вероятно еще XVIII столетия, были главные ворота усадьбы, построенные по рисунку графа Владимира Комаровского в 912 году к двухсотпятидесятилетию владения Буйцами нашей семьей и заменившие старые дубовые ворота времен моего отца. Это были два круглых, довольно высоких, толстых белых кирпичных столба, завершенных плоскими конусами из белого ве-невского камня с такими же шарами; по сторонам к столбам примыкали калитки в виде арок, тоже отделанные белым камнем. На столбах были две даты: 1663 и 1913 года; они были кованого железа в духе шрифта XVIII века. Первая дата была годом пожалования Буец царем Алексеем Михайловичем. Строил эти ворота мой любимый каменщик, покойный Антон Савинов из села Хованщины нашего же уезда. Им были вытесаны, кстати сказать, из белого камня и порталы Куликовской церкви, тогда как самая церковь была сложена артелью владимирцев. Антон обыкновенно появлялся в Буйцах весной, в белом фартуке, в сопровождении двух-трех подмастерьев и приступал к выполнению задуманной еще зимой постройки: какой-нибудь беседки, стенки или спуска в саду; или чего-нибудь более утилитарного — приюта, школы, хозяйственного здания. Любил я эти появления всегда охотливого и исполнительного Антона, любил и видеть, как воздвигались постройки: с каждым рядом кирпичей как-то запечатлялось время, и, вспоминая теперь эти строения, невольно слышишь голоса давно умолкшие и видишь жизнь минувшую.
За воротами, вправо от широкого проспекта, который шел к церкви, тянулся ряд старинных зданий: домовитый «житный двор», амбар, длинная рига, наконец за ними — новый двухэтажный кирпичный приют, построенный нами в 906 году. Налево от проспекта и за церковью раскинулось широкое село...
Но время, давно время кончить. 5-го марта 17-го года, взяв с собою икону Тихвинской Божьей Матери и святого Николая Чудотворца, мы выехали из Буец, направляясь сначала в Оптину к отцу* Анатолию, которого глубоко чтила С<оня>, затем в Москву. Будущее представлялось нам смутным и тревожным. Наш путь лежал на станцию Птал. Мы с С<оней> ехали в передних санях с конюхом рабочей конюшни Александром Андроновым110, так как оба наших кучера — Николай Котов111 и Трофим Валяев112 — были на войне; за нами следовали в других санях М<иша> с няней, в них правил Степан Бусагин113. Не доезжая мельничного моста через Непрядву, мы оба оглянулись на дорогую нашу усадьбу, на милый светлый дом на горе... Увидим ли мы его снова и когда, или в последний раз он представляется нашим взорам — таковы были наши мысли, исполненные грустных предчувствий. Но тогда все было так мирно в Буйцах и вспоминается восклицание буецкой девушки Андриановой, вырвавшееся у нее по поводу переворота: «А должно мы уж очень плохи стали, коль царь от нас отказался»; так, по-видимому, преломлялась в умах доброй части буецкого народа чуть ли не мировая революция!
В Оптине отец Анатолий благословил наше намерение приобрести дом в Сергиевом Посаде, куда мы и переехали жить под покров Преподобного.
***
Бывают периоды в жизни государств и отдельных личностей, когда все кажется незыблемым, почти вечным. Таким периодом в моей жизни были годы, прожитые мною в Буйцах от 1879 по 1917.
Сергиев Посад
1921-1922
* Так в автографе, а в копии — «старцу».