Мережковский Д. С. «Лев Толстой и Достоевский» вступление

Вид материалаДокументы

Содержание


Я все та же, но во мне есть другая, я ее боюсь... Та не я. Теперь я настоящая, я вся”.
Он святой
Подобный материал:
1   ...   31   32   33   34   35   36   37   38   39
Глава шестая

Анна Каренина, в жару родильной горячки, говорит мужу:

“Я все та же, но во мне есть другая, я ее боюсь — она полюбила того (Вронского), и я хотела возненавидеть тебя, и не могла забыть про ту, которая была прежде. Та не я. Теперь я настоящая, я вся”.

“Анна Каренина”, как законченное художественное целое, — самое совершенное из произведений Л. Толстого. В “Войне и мире” хотел он, может быть, большего, но не достиг: и мы видели, что одно из главных действующих лиц, Наполеон, совсем не удался. В “Анне Карениной” все или почти все удалось; тут, и только тут, художественный гений Л. Толстого дошел до своей высшей точки, до полного самообладания, до окончательного равновесия между замыслом и выполнением. Если когда-нибудь он и бывал сильнее, то уж, во всяком случае, совершеннее никогда не был, ни раньше, ни после.

И не случайно Достоевский предсказал всемирное значение Л. Толстого по поводу именно Анны Карениной: “Если у нас есть литературные произведения такой силы мысли и исполнения, то... почему нам отказывает Европа в нашем своем собственном слове? — вот вопрос, который рождается сам собою”. В этом произведении, утверждает Достоевский, выражена величайшая тайна мира, тайна зла, “с страшной глубиной и силою, с небывалым доселе у нас реализмом художественного исполнения”; здесь выражено то, что “законы духа человеческого столь еще неизвестны... столь таинственны, что нет и не может быть судей окончательных, а есть Тот, Который говорит: “Мне отмщение, и Аз воздам”. Ему одному известна вся тайна мира сего и окончательная судьба человека. Человек же пока не может браться решать ничего с гордостью своей непогрешимости, — не пришли еще времена и сроки”. Одну сцену Достоевский считает главною, называет самою “гениальною”; и уж, конечно, для него в этой сцене, живом средоточии всей “Анны Карениной”, может быть, всего художественного толстовского творчества, с наибольшею силою и ясностью выражена главная идея романа — тайна незавершенного мира, тайна зла и несоизмеримость тайны этой с человеческим разумом (“не может быть судей окончательных”); это — та сцена, где Анна Каренина, чувствуя приближение смерти, делает мужу поразительное признание:

Я все та же, но во мне есть другая, я ее боюсь... Та не я. Теперь я настоящая, я вся”. Достоевский мог бы сказать Анне Карениной то, что он говорит неизвестной в одном из своих предсмертных писем: “Вы мне родная, потому что это раздвоение в вас точь-в-точь, как и во мне, — и всю жизнь во мне было”. Раздвоение всю жизнь было и в Анне; в ней были два “я”, и весь ужас ее трагедии в неразрешимости для ее сознания, для ее совести, вопроса, какое из этих двух “я” настоящее. Когда особое состояние плоти — горячечный жар, бред, ощущение близкой смерти — дает ее сознанию ясновидение, и она решает, что не любит и никогда не любила Вронского, а любит только мужа, и даже в то время, как хотела его ненавидеть, любила его, — то это ложь или, вернее, одна половина правды без другой, одна из “двух правд”, между которыми она живет и умирает, тех вечных “двух правд”, о которых говорит и Черт Ивану Карамазову. Когда другое, полярно-противоположное состояние плоти — оргийный избыток жизни дает ее сознанию другое, опять-таки полярно-противоположное ясновидение, и она решает, что любит Вронского и ненавидит мужа, — это опять ложь или половина, другая половина правды. А совершенная, полная правда то, что она любит и любовника, и мужа в одно и то же время, любит обоих вместе, что оба “я”, живущие в ней — Анна, любящая Вронского, и Анна, любящая мужа, — одинаково искренние, одинаково истинные. Это невозможно, противоестественно, это слишком страшно, страшнее смерти — она ведь действительно и умирает, чтобы только не видеть этой постепенно обнажающейся перед нею полной правды, которая кажется ей чудовищно-бесстыдною, безобразною, — но это так. И недаром вещий сон соединяет для нее жизнь со смертью, одну половину правды с другою, приподымая уголок покрова над этой последнею единою истиной.

Вскоре после того, как Анна впервые отдалась Вронскому и стали “двое одна плоть”, — “во сне, когда она не имела власти над своими мыслями, ее положение представлялось ей во всей безобразной наготе своей. Одно сновидение почти каждую ночь посещало ее. Ей снилось, что оба вместе были ее мужья, что оба расточали ей свои ласки. Алексей Александрович плакал, целуя ее руки, и говорил: как хорошо теперь! И Алексей Вронский был тут же, и он был также ее муж. И она удивлялась тому, что прежде ей казалось это невозможным, объясняла им, смеясь, что это гораздо проще, и что они оба теперь довольны и счастливы. Но это сновидение, как кошмар, давило ее, и она просыпалась с ужасом”. Тут всего поразительнее то, что Анна смеется во сне. Это, конечно, все тот же, слишком знакомый нам по раздвоенным героям Достоевского, страшный смех от смешения; это смешное от смешанного (“внезапный демон иронии” — “я весь точно заряжен смехом”). Анна просыпается “с ужасом”, и это ужас, от которого действительно можно сойти с ума или “умереть во сне”, как боится умереть князь Мышкин, мучимый таким же бредом двойной любви.

— Как же? Стало быть, обеих хотите любить? — спрашивает Идиота простой жизненный человек.

— О, да, да, — отвечает тот с ужасным простодушием, которое делает его похожим на настоящего идиота... или на святого.

— Помилуйте, князь, что вы говорите, опомнитесь?

И простой человек смеется беззаботным смехом: “Как это любить двух? Двумя разными любвями какими-нибудь? это интересно... бедный идиот! И что с ним будет теперь?”

Прежде было ясно и просто: любить двух нельзя: это грешно или смешно, гадко, пошло — смешно потому, что две чувственности, смешиваясь, обезображиваются этим смешением. Прежде также было ясно, за что и кому именно принадлежит “отмщение”. Но вот “святой” князь Мышкин, хотя и “чувствует себя виноватым во всем”, но, вместе с тем, сознает, что не может и не хочет любить иначе, как “обеих вместе”. И страстная, может быть, даже сладострастная (хотя и новым, почти никому еще неведомым сладострастием) любовь его к “мадонне” Аглае так же безгрешна, как его бесстрастная любовь-жалость к вакханке Настасье Филипповне. Если бы он изменил одной из них, то спас бы обеих, но он чувствует, что не должен изменять ни той, ни другой, и этою верностью губит обеих, от нее гибнет сам. Где же тут, собственно, грешное, прелюбодейное? и где смешное? Кому отмщение и за что? Мы этого пока не знаем — “не пришли еще времена и сроки”. Но ведь и Анна гибнет вовсе не потому, что изменила мужу для любовника, как всем и ей самой кажется, а наоборот — именно потому, что хочет и не может изменить ни мужу для любовника, ни любовнику для мужа, и остается верной обоим даже до смерти, до самоуничтожения. В том-то и весь ужас ее трагедии, что любовь к Вронскому не только не разрушает, а, напротив, обостряет, углубляет до бесконечности любовь ее к мужу. Это не прелюбодеяние, по крайней мере, не старое обычное прелюбодеяние, не грех и смех, не две смешанные и этим смешением оскверненные чувственности, а два самые великие, самые чистые и совершенно противоположные, для ее сознания несоединимые чувства, или даже две какие-то всю ее жизнь, всю нашу жизнь пронизывающие, хотя и для нее так же, как для большинства из нас, все еще бессознательные мысли. Тут “две мысли вместе сошлись, — говорит Идиот. — Это очень часто случается, со мной беспрерывно... С этими двойными мыслями ужасно трудно бороться”. От этих-то двойных, “двоящихся мыслей” погиб князь Мышкин, сошел с ума — “умер во сне”. Эти двойные чувства и мысли — по преимуществу наши, новые, никогда никем в прошлых веках с такою силою не испытанные чувства и мысли. В минуты самого яркого сознания, когда Анна с отчаянием обращается за помощью к религии, к христианству, — “ей не только тяжело, — говорит Л. Толстой, — но она начинает испытывать страх перед новым, никогда не испытанным ею душевным состоянием; она чувствует, что в душе ее все начинает двоиться, как двоятся иногда предметы в усталых глазах”. И она, подобно Идиоту, погибнет от этого раздвоения, убьет себя, чтобы только уйти от невыносимого ужаса двойной любви. Трагедия Анны Карениной есть трагедия князя Мышкина и не его одного, но и всех вообще раздвоенных героев Достоевского. И в Анне, как в Раскольникове, “точно два противоположные характера поочередно сменяются”. И Анна, подобно Версилову, “обладает способностью чувствовать два самые противоположные чувства в одно и то же время”, и, как тот, сама не знает иногда, страшно ли это, потому что безумно, или только низко и бесчестно, “потому что слишком благоразумно”. И ее душа, как душа Ставрогина, вечно колеблется между “двумя полюсами”, находя в обоих если не “одинаковость наслаждения”, то одинаковость муки. И она, как Дмитрий Карамазов, начиная “идеалом Мадонны” — целомудренной жены, рождающей матери — кончает “идеалом содомским” — нерождающей любовницы, сладострастной вакханки, которую оргийная чрезмерность любви приводит к необходимости смерти, к жажде саморазрушения (“Я хочу себя разрушать”, — как Лиза говорит Алеше). И что еще страшнее — “уже с идеалом содомским в душе, не отрицает она и идеала Мадонны, и горит от него сердце ее, воистину горит, как и в юные непорочные годы”; и “что уму не представляется позором, то сердцу — сплошь красотой”. Красота и для нее, и даже в ней самой, по слову Дмитрия, — “не только страшная, но и таинственная вещь”, ибо “тут берега сходятся, тут все противоречия вместе живут”. Если Наташа, Кити — явная, дневная, то Анна Каренина тайная, ночная муза Л. Толстого, может быть, более близкая сердцу его; во всяком случае, это в русской литературе самое совершенное воплощение той красоты, о которой всю жизнь думал Достоевский, о которой Л. Толстой никогда не думал, но которую он чувствовал не менее глубоко, чем Достоевский, той “страшной и таинственной” красоты, из-за которой, опять-таки по слову Дмитрия, “дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей”.

Итак, в своем величайшем произведении, в “Анне Карениной”, Л. Толстой, ясновидец плоти, углубляясь в ее бессознательную стихию, коснулся той же тайны мира, тайны раздвоения — Двух в Едином, которую вечно испытывал и ясновидец духа, Достоевский, проникая в высшие, отвлеченнейшие от бессознательной стихии, области человеческого сознания. Тут разными языками оба они говорят об одном и том же; тут их кровное родство, их сращение, их общие, неразрывно сплетенные, соединяющие эти две столь противоположные вершины русского духа, подземные корни; тут их вечное, самое древнее и самое новое, русское, пушкинское единство.

И чем пристальнее всматриваешься в эти “две правды”, “два я”, которые борются в Анне Карениной, тем яснее обнаруживается совершенное единство главного трагического действия в лучшем из произведений Л. Толстого и во всех произведениях Достоевского.

Одно из этих “я” легко определимо: оно освещено светом нашего обще-народного, даже обще-европейского, и частного, толстовского религиозного сознания, которое кажется ему и почти всем “христианским”, исчерпывающим сущность того, что привыкли называть “христианством”. Это именно то из двух “я”, которое является самой Анне при вспышке “белого света смерти”, и которое считает она единственно подлинным, праведным, святым. Это та будто бы настоящая прежняя Анна, которая любит не Вронского, а мужа любовью почти чуждою пола — бесстрастною любовью-жалостью. “Он добр, он сам не знает, как он добр. Никто не знал. Одна я, и то мне тяжело стало. Его глаза надо знать, у Сережи точно такие же, и я их видеть не могу от этого”.

Она смотрит на мужа “с такою умиленною и восторженною нежностью, какой он никогда не видал”. — “Нет, нет, уйди, ты слишком хорош”. — Она держала одною горячею рукой его руку, другой отталкивала его. И когда он стал на колени и, положив голову на ее руку, зарыдал, как ребенок, она “обняла его плешивеющую голову, подвинулась к нему и с вызывающею гордостью подняла кверху глаза:

— Вот он, я знала!”

И, обращаясь к Вронскому, который закрывает лицо руками:

“— Открой лицо, смотри на него. Он святой, — сказала она. — Да открой, открой лицо! — сердито заговорила она. — Алексей Александрович, открой ему лицо! Я хочу его видеть.

Алексей Александрович взял руки Вронского и отвел их от лица, ужасного по выражению страдания и стыда, которые были на нем.

— Подай ему руку. Прости его”.

Она в это мгновение наслаждается позором молодого, красивого, гордого любовника и величием старого, безобразного, смешного мужа.

— Вы можете затоптать меня в грязь, сделать посмешищем света, я не покину ее, и никогда ни слова упрека не скажу вам, — говорит муж любовнику.

Да, “он добр, он слишком хорош, он святой”.

В бреду мечтает она и для себя о той же святости: “Я ужасна, но мне няня говорила: святая мученица, как ее звали? она хуже была. И я поеду в Рим, там пустыня”.

Муж и любовник простили друг другу; грешная жена уйдет в пустыню спасаться, подобно святой Марии Египетской. “Чтобы не погибнуть от убеждения в таинственной и роковой неизбежности зла, — говорит Достоевский, — человеку указан исход. Он гениально намечен поэтом в гениальной сцене романа, в сцене смертельной болезни героини, когда преступники и враги вдруг преображаются в существа высшие, в братьев, все простивших друг другу, в существа, которые сами взаимным всепрощением сняли с себя ложь, вину и преступность и тем разом оправдали себя с полным сознанием, что получили право на то”. Вот исход единственный, будто бы, указанный человеку Богом: другого нет: так думает или, по крайней мере, хочет думать Достоевский; так думал, конечно, и сам Л. Толстой, создавая “Анну Каренину”. Действительно, это все еще пока единственный исход старого религиозного сознания, которое считает себя исчерпывающим христианство. Достоевский говорит тут о “полном сознании” кающихся “преступников”, то есть Вронского и Анны. Но на самом деле было ли тут “полное сознание”? Было ли тут даже вообще какое бы то ни было религиозное сознание чем-то главным, решающим?

Пробуждение “настоящего”, исключительно, будто бы, “христианского” “я” в Анне — любви ее к мужу — начинается не столько в сознании (на самом деле, сознание это потухает в ней вместе со вспышкой “белого света смерти”, так что, выздоровев от родильной горячки, остается она в прежней “языческой” темноте и слепоте), не в сознании, а в бессознательной стихии, не в глубине духа, а в глубине плоти, так же как все великие чувства и мысли у Л. Толстого. В глубине плоти, в тайне пола, у женщины рядом с началом нерождающего оргийного сладострастия есть противоположное, или кажущееся противоположным, начало материнства. Анна не только вакханка, любовница, “преступная” жена, но и мать, все еще “святая мать”, “Мадонна”. И даже в то время, когда всеми силами своего полного сознания оправдывает она себя и любовь свою к Вронскому, ненависть к мужу, эта бессознательная, противоположная правда, правда материнства, возмущается в ней.

Вронский не мог понять, как она, со своею сильною, честною натурой, могла переносить это положение обмана и не желать выйти из него; но он не догадывался, что главная причина этого была то слово сын, которого она не могла выговорить. Когда она думала о сыне и о его будущих отношениях к бросившей его отца матери, ей так становилось страшно за то, что она сделала, что она не рассуждала, а, как женщина, старалась только успокоить себя лживыми рассуждениями и словами, с тем чтобы все оставалось по-старому и чтобы можно было забыть про страшный вопрос, что будет с сыном.

— Я прошу тебя, я умоляю тебя, никогда не говори со мной об этом!

— Но, Анна...

— Никогда. Предоставь мне. Всю низость, весь ужас своего положения я знаю; но это не так легко решить, как ты думаешь.

Действительно, это не так легко решить, как думают все. Уйти от мужа? Забыть прошлое и начать новую жизнь? Но ведь вот — глаза у Сережи совсем такие же, как у отца. Она не может их видеть, не может подумать о них. И никуда не уйдет она от этих глаз — из-за них и погибнет. Не может она не быть навеки женою своего мужа, потому что не может не быть навеки матерью своего сына. Это связь крови и плоти, “связь души с телом”; чтобы порвать ее, надо порвать нить самой жизни, и, действительно, она, порывая ее, убивает себя.

А был другой исход: надо было пожертвовать своим оргийным сладострастием своему материнству, своею плотью своему духу, потому что дух свят, а плоть грешна, потому что духовная Анна — истинная, а плотская — ложная, не “настоящая”. Так опять-таки думает сама она и Л. Толстой, и Достоевский, и все читатели романа, и вся дневная, явная при свете двухтысячелетнего исторического дня, христианская культура, от пустыни, где спасалась святая Мария Египетская, до той пустыни, в которую зовет яснополянский отшельник.

Анна отвергла этот единственный исход и погибла, казненная по закону божеского правосудия: “Мне отмщение, и Аз воздам”. Вот опять-таки дневная, явная мысль произведения. Понятная, принятая всеми. Но так ли это на самом деле? Единственная ли это и самая ли глубокая мысль художника? Нет, кажется, и в “Анне Карениной”, так же как во всех созданиях Л. Толстого — “ночь глубока и глубже, чем думал день”, по слову Заратустры, die Nacht ist tief und tiefer, als der Tag gedacht. Кроме этой дневной мысли, тут есть и другая, тайная, для самого художника бессознательная, ночная мысль.

Чтобы измерить всю ее глубину, надо пристально всмотреться и в другое, “не настоящее”, будто бы, не “христианское” “я” в существе Анны. Что же это за “я”? Откуда оно и куда идет? И главное, в каком религиозном отношении находится это второе “я” к первому, настоящему, будто бы, христианскому?

Анна возвращается из Москвы в Петербург, еще совершенно невинная, целомудренная, даже в самых тайных мыслях своих. “Ну, все кончено, и слава Богу! — думает она, сидя ночью в вагоне. — Завтра увижу Сережу и Алексея Александровича, и пойдет моя жизнь, хорошая и привычная, по-старому”. Вдруг вспомнила она Вронского и чуть вслух не засмеялась от радости, беспричинно овладевшей ею. Она чувствовала, что нервы ее, как струны, натягиваются все туже и туже на какие-то завинчивающиеся колышки. Она чувствовала, что глаза ее раскрываются все больше и больше, что пальцы на руках и ногах нервно движутся, что внутри что-то давит дыханье, и что все образы и звуки в этом колеблющемся полумраке с необычайною яркостью поражают ее. На нее беспрестанно находили минуты сомнения, вперед ли едет вагон, или назад, или вовсе стоит. “Что там на ручке, шуба ли это или зверь? И что сама я тут? Я сама или другая?” Вот первое сомнение Анны в единстве и подлинности своего “я”; вот первая, чуть видимая трещина великого раздвоения. В этом бреду жизни, чрезмерного здоровья, она могла бы сказать то же, теми же словами, что скажет впоследствии, в бреду болезни и смерти — только в обратном смысле: “Я все та же, но во мне есть другая... Та не я. Теперь я настоящая, я вся”. — “Ей страшно было отдаваться этому забытью. Но что-то втягивало ее в него, и она по произволу могла отдаваться ему и воздерживаться”. Все смешалось; она окончательно впадает в забытье. “Анна почувствовала, что она провалилась, но все это было не страшно, а весело”. Потом, когда выходит она на площадку вагона, “метель и ветер рванулись ей навстречу. Ветер как будто только ждал ее, радостно засвистал и хотел подхватить и унести ее. — Буря рвалась и свистела между колесами вагонов, по столбам из-за угла станции. Вагоны, столбы, люди, все, что было видно, — было занесено с одной стороны снегом и заносилось все больше и больше. На мгновенье буря затихала, но потом опять налетала такими порывами, что, казалось, нельзя было противостоять ей”. В этой-то ледяной буре Вронский говорит Анне первые слова любви. “И в это же время, как бы одолев препятствия, ветер посыпал снег с крыш вагонов, затрепал каким-то железным оторванным листом, и впереди, плачевно и мрачно, заревел густой свисток паровоза. Весь ужас метели показался ей еще более прекрасен теперь. Он сказал то самое, чего желала ее душа, но чего она боялась рассудком”. И, когда она вернулась в вагон, “напряженное состояние не только возобновилось, но усилилось и дошло до того, что она боялась, что всякую минуту порвется в ней что-то слишком натянутое... Но в этом напряжении не было ничего неприятного и мрачного, напротив, было что-то радостное, жгучее и возбуждающее”.

Радостный ужас метели извне, радостный ужас страсти внутри — как будто одно и то же: одно из другого рождается, одно сливается с другим. Анна ничего не ответила Вронскому, она и себе самой не призналась в любви; она, может быть, все еще безгрешна, “как ангел”; — “но и в тебе, ангеле, это насекомое живет, и в твоей крови бури родит, потому что сладострастие — буря, больше бури”. И в сладострастии, и в буре есть нечто стихийное, страшное и веселое, ледяное и жгучее; но нет ничего человечески злого или доброго; между сердцем любящим и природою — никаких преград, никаких законов; и здесь, и там все дико, просто и невинно, все так, как вышло из рук Творца; и здесь, и там, и в сердце, и в стихии совершается воля Того, Кто вызвал стихию и сердце из небытия. И ежели стихийные силы копятся в воздухе и, наконец, разражаются бурею — на то Его святая воля: и ежели грозовые силы пола — “избыток чего-то, что переполняет все существо” Анны— точно так же копится и, наконец, разражается страстью, то и на это Его святая воля. И здесь, и там, и в страсти, и в буре, как всюду, где воля Его совершается, есть печать святости — красота: недаром ужас метели кажется Анне “прекрасным”. Да, есть красота, есть “гармония в стихийных спорах”, есть музыка и в хаосе самых диких звуков, рождаемых бурею. “Они играли Крейцерову сонату Бетховена”, — рассказывает Позднышев о жене своей, такой же, как Анна, “преступной” жене, страсть которой также родилась из бури, из хаоса звуков, из Бетховенской ледяной и жгучей бури звуков. “Знаете ли вы первое престо? Знаете? — воскликнул он. — У! Ууу!.. Страшная вещь, эта соната. И вообще страшная вещь музыка! Что это такое? Я не понимаю. Что такое музыка? Что она делает, и зачем она делает то, что она делает? Говорят, музыка действует возвышающим душу образом — вздор! Неправда. Она действует, страшно действует, но не возвышающим, не принижающим душу образом, а