О. Б. Лебедева История русской литературы XVIII века Учебник

Вид материалаУчебник
Подобный материал:
1   ...   18   19   20   21   22   23   24   25   26
Типологическая структура повествовательной прозы Радищева.

«Письмо к другу, жительствующему в Тобольске»

Идея неприятия абсолютизма, нашедшая в примечании к переводу из Мабли свое выражение на уровне максимальной абстракции, в виде чистого абстрактного понятия «самодержавство», в дальнейшем творчестве Радищева подвергается конкретизации.

И первый уровень этой конкретизации предлагает «Письмо к другу, жительствующему в Тобольске по долгу звания своего», датированное «Санктпетербург, 8 августа 1782 года» (отдельное изд. — СПб., 1790). Письмо обращено к другу юности Радищева С. И. Янову, его соученику по Пажескому корпусу и Лейпцигскому университету. По своей форме это — типичное частное дружеское письмо, и по его вводным фразам естественно было бы ожидать от него и соответствующего содержания, то есть сообщений о частной жизни человека, находящегося в длительной разлуке с другом: « <...> ты охотно, думаю, употребишь час, хотя единый, отдохновения твоего на беседование с делившим некогда с тобою горесть и радовавшимся о твоей радости, с кем ты юношеские провел дни свои» (199).

Однако Радищев делится с другом не сердечными тайнами и не подробностями своей частной жизни: письмо посвящено торжественному открытию в Петербурге памятника Петру I работы скульптора Фальконе. Композиционно письмо отчетливо распадается на две части. В первой, имеющей очерковый характер, Радищев подробно описывает торжественное открытие монумента и его внешний вид:

Все было готово, тысячи зрителей на сделанных для того возвышениях и толпа народа, рассеянного по всем близлежащим местам и кровлям, ожидали с нетерпением зрети образ того, которого предки их в живых ненавидели, а по смерти оплакивали (200).

Статуя представляет мощного всадника на коне борзом, стремящемся на гору крутую, коея вершины он уже достиг, раздавив змею, в пути лежащую и жалом своим быстрое ристание коня и всадника остановить покусившуюся (201).

Эти наблюдения очевидца, зафиксированные с суховатой протокольной точностью фактографа, периодически перемежаются фиксацией эмоциональной реакции зрителей и чередуются с риторическими всплесками в авторской манере повествования:

И се слезы радости орошают ланиты. О Петр! <...> Признание наше было бы свободнее, и чин открытия изваянного твоего образа превратился бы в чин благодарственного молебствия, каковое в радости своей народ воссылает к Предвечному Отцу (200—201).

Эти эмоциональные всплески выполняют в повествовании двоякую функцию: с одной стороны, они поддерживают доверительную интонацию частного письма, обращенного к другу, которая дает своеобразный камертон восприятия с самого начала текста; с другой стороны, именно причина и природа сложных эмоций, которые вызваны торжеством открытия монумента, подготавливает переход ко второй, аналитической части письма, содержащей оценку личности Петра и его роли в русской истории.

В этой второй части Радищев полемизирует с Руссо, который в своем трактате «Общественный договор» отказал Петру в праве называться великим государем на основании того, что его реформы имели подражательный характер. Через 10 с лишним лет это же самое мнение, генетически восходящее к Руссо, и с той же оппозиционной интонацией повторит в своих «Письмах русского путешественника» Н. М. Карамзин: «Всего же более не люблю его [французского историка П.-Ш. Левека] за то, что он унижает Петра Великого <...>, говоря: «его, может быть, по справедливости не хотят назвать великим умом: ибо он, желая образовать народ свой, только что подражал другим народам» [9].

Радищевская мысль гораздо сложнее. Анализируя причины, по которым монарх может быть назван великим, он выстраивает вокруг имени и памяти Петра I огромный исторический контекст: Александр Македонский, «разоритель полусвета», сыноубийца Константин, Карл I, «возобновитель Римской империи», папа римский Лев X, «покровитель наук и художеств», «доброй Генрих IV, король французский» и «Людвиг XIV, тщеславный и кичливый» (102) — все они вошли в историю с эпитетом «Великий», независимо от того, были ли они созидателями или разрушителями — совершенно очевидно, что Радищев подбирает исторические аналогии, исходя именно из этих оснований. Таким образом получается, что монарх может быть велик и как разрушитель, и как созидатель — ив этом смысле Петр I заслуживает эпитета «великий» вдвойне. Для Радищева он велик «различными учреждениями, к народной пользе относящимися», победой над шведским королем Карлом XII, тем импульсом, который он дал «столь обширной громаде» России (203). Но Петр для Радищева велик и тем, что он был «властным самодержавцем, который истребил последние признаки дикой вольности своего отечества».

Окончательный итог деятельности Петра I, великого цивилизатора и великого деспота, имеет характер оценки не столько личности Петра I, сколько его статуса абсолютного монарха:

И я скажу, что мог бы Петр славнее быть, возносяся сам и вознося отечество свое, утверждая вольность частную; но <...> нет и до скончания мира примера, может быть, не будет, чтобы царь упустил добровольно что-либо из своей власти, сидя на престоле» (203).

Так абстрактное понятие противного человеческому естеству «самодержавства» конкретизируется в сложной и противоречивой личности Петра I, в равной мере заслуживающего как благословения, так и проклятия. И общий пафос радищевской мысли становится более очевидным оттого, что абстрактная идея абсолютизма конкретизируется через образ монарха, который стал своеобразным воплощением идеала просвещенного властителя в новой русской истории.

С точки зрения чисто эстетической «Письмо к другу, жительствующему в Тобольске» интересно тем, что именно здесь намечается столь характерная для радищевской повествовательной манеры трехкомпонентная структура повествования, складывающегося из очерковой пластической зарисовки, выдержанной в традициях бытописательного мирообраза, эмоциональной реакции на увиденное, выраженной интонацией напряженно-эмфатической авторской речи, и рационально-аналитического начала, поднимающего конкретный эмпирический факт до уровня понятийно-идеологического обобщения в теоретических абстракциях. Ближайшим результатом выработки этой повествовательной структуры, устанавливающей непосредственные причинно-следственные связи между частным фактом и высокой абстракцией, стал следующий уровень конкретизации абстрактного понятия самодержавства: осмысление его как универсальной поведенческой модели самого частного, самого личностного, самого эмпирического быта в автобиографическом произведении «Житие Федора Васильевича Ушакова» (1789), которое было опубликовано за год до «Путешествия из Петербурга в Москву» и тесно концептуально с ним связано.

«Житие Ф. В. Ушакова»:

жанровые традиции жития, исповеди, воспитательного романа

Уже само слово «житие», вынесенное в заглавие произведения, свидетельствует о цели, которой Радищев хотел достичь жизнеописанием друга своей юности. Житие — дидактический жанр древнерусской литературы, посвященный подвижнической жизни святого, обладал изначальной учительной и проповеднической установкой. Житие должно было воспитывать душу на благом примере святой и безгрешной жизни, или учить добродетели, показывая путь духовного совершенствования, ведущий человека от греха к святости.

Герой Радищева Ф. В. Ушаков, друг юности писателя и его соученик по Лейпцигскому университету, в традиционные житийные рамки явно не укладывался: обыкновенный русский юноша, умерший в очень ранней молодости от венерической болезни, с традиционным обликом христианского святого никак не совмещается. Но для Радищева образ и биография его друга были заряжены необыкновенной силой дидактического воздействия. Дружба с Ф. В. Ушаковым, как считал сам писатель, определила его жизненную позицию и образ мыслей. Поэтому, в субъективной радищевской системе нравственных координат, частная жизнь обыкновенного человека обрела смысл универсально значимого примера и урока; биография уподобилась житию. Более того: воссоздание образа умершего друга юности послужило Радищеву своеобразным инструментом самоанализа: воскрешая память того, кто подал «некогда нам пример мужества» и создавая образ «учителя моего по крайней мере в твердости», Радищев тем самым вернулся к истокам формирования собственного характера и образа мыслей: «<...> хочу отверзти последние излучины моего сердца. Ибо нередко в изображениях умершего найдешь черты в живых еще сущего» (205).

Все эпизоды короткой биографии Ф. В. Ушакова, изложенные в «Житии...»: отказ от перспективы быстрой и блестящей карьеры ради возможности получить образование в Лейпциге, несомненное лидерство в группе русских студентов, страстная жажда знаний и широта интересов, стойкое мужество перед лицом смерти — все это Радищев склонен истолковывать как проявления одного и того же свойства характера своего героя: «твердость мыслей и вольное оных изречение» (210) и «упорное прилежание к учению» (226) объединяются синонимичными эпитетами как нравственная и интеллектуальная формы выражения жизненной позиции «мужа тверда». Характерно, что при общем интеллектуализме образа Ф.В. Ушакова (все его описанные в «Житии...» занятия относятся к области умственной деятельности и жизни) Радищев склонен считать их проявлениями жизни души и сердца: «ибо в душе своей более предуспеть мог, нежели в разуме, скончав жизнь свою тогда, <...> когда разум, хотя собрав посредством чувств много понятий, не имел еще довольно времени устроить их в порядок <...>» (205). Этот неразделимый сплав сердца и разума, эмоционального и интеллектуального начал определяет характерный для агиографии и проповеднической риторики патетический тон жизнеописания, более всего очевидный в зачине «Жития...», посвящении A.M. Кутузову, другу и соученику Радищева и Ушакова: «Не с удовольствием ли, мой друг, повторю я, воспомянешь о времени возрождения нашей дружбы, о блаженном сем союзе душ <...>. Не возрадуешься ли, если узришь паки подавшего некогда нам пример мужества <...>. Воспомяни, о мой друг!» (204—205).

Эта высокая эмоциональная нота, с которой начинается повествование об уроках ушедшей молодости, задает уровень восприятия центрального композиционного эпизода «Жития...», истории конфликта русских студентов с их куратором, майором Бокумом, который, собственно, и стал для Радищева своеобразной лабораторной моделью для исследования проблемы «самодержавства» на уровне быта и факта частной человеческой жизни.

Майор Бокум, в обязанности которого входила организация быта русских студентов в Лейпциге, и в распоряжении которого находились деньги, отпущенные правительством на их содержание, сразу повел себя как мелкий бытовой тиран. И эта бытовая ситуация, по прошествии времени, дала Радищеву повод для далеко идущих аналогий:

Имея власть в руке своей и деньги, забыл гофмейстер наш умеренность и, подобно правителям народов, возомнил, что он не для нас с нами; что власть, ему данная над нами, и определенные деньги не на нашу были пользу, но на его. Власть свою хотел он употребить на приведение нас к молчанию о его поступках (215).

Очевидно, что радищевская мысль развивается одновременно на двух уровнях: частного быта и идеологического обобщения; при этом частный быт является своеобразной реальной моделью типологической ситуации власти. В мельчайшей ячейке социума — группе людей, связанных иерархическими отношениями «начальник — подчиненный», Радищев видит актуальность тех же законов, которые действуют на самом высоком уровне социальной структуры, в государстве монархического типа, определяемом отношениями «властитель — подданные». Все этапы развития конфликта Радищев рассматривает под углом зрения этой аналогии, постоянно отождествляя позицию Бокума с позицией самовластного деспота, а положение студентов — с положением угнетенного народа:

<...> делали ему весьма краткие представления гораздо кротче, нежели когда-либо парижский парламент делывал французскому королю <…> Бокум отвергал их толи-ко же самовластно, как и король французский, говоря своему народу «В том состоит наше удовольствие» (216)

Подобно как в обществах, где удручение начинает превышать пределы терпения и возникает отчаяние, так и в нашем обществе начинались сходбища, частые советования и все, что при заговорах бывает <...> (217).

И, конечно же, не случайна историческая аналогия с французской внутриполитической ситуацией: год публикации «Жития...» — 1789 — год начала Великой французской революции. Объективный ход европейской истории подтвердил справедливость априорного теоретического вывода, сделанного Радищевым из анализа частной бытовой ситуации: бунт неизбежно рождается из самой тяжести угнетения: «Человек много может сносить неприятностей, удручений и оскорблений. <...> Не доводи его токмо до крайности. Но сего-то притеснители частные и общие, по счастию человечества, не разумеют <...>» (215).

Бунт студентов спровоцировала пощечина, которую Бокум дал одному из них в ответ на просьбу затопить печь в его комнате. Студенты, бывшие все дворянами, решили, что обиженный должен требовать удовлетворения — то есть вызвать Бокума на поединок, а если он откажется, то вернуть ему пощечину. В результате студент Бокума «ударил и повторил удар» (220). Студенты были заключены под стражу, произошло судебное разбирательство, им грозило исключение из университета, но все кончилось благополучно «по повелению нашего министра» (224): он помирил студентов с куратором, и все осталось как было: «он [Бокум] рачил о своем кармане, а мы жили на воле и не видали его месяца по два» (224).

До этого момента повествования Радищев последовательно выстраивает аналогию между частной бытовой ситуацией и закономерностями жизни общества в целом. Исход конфликта студентов с куратором оставлен без сравнения с соответствующей социальной ситуацией, без комментариев и без вывода автора. Разумеется, аналогией бунта студентов на макроуровне социальной структуры является бунт угнетенных подданных, но Радищев вряд ли мог написать об этом открытым текстом в тот год, когда началась Великая французская революция. Что же касается комментариев и вывода, то основания для попытки их реконструкции дает образная система «Жития...», которое при всей светскости своего содержания генетически и ассоциативно восходит к жанру, ориентированному на сакральный мирообраз.

Центральный эпизод «Жития...» — эпизод с пощечиной, которую обиженный вернул обидчику вдвойне, ассоциативно соотносим с двумя этическими системами: кодексом дворянской чести, в котором пощечина является символом оскорбления, смываемого только кровью, и христианским моральным кодексом непротивления злу насилием, где пощечина является своеобразной метафорой зла вообще.

В тексте Радищева кодекс дворянской чести прямо отождествлен с библейской ветхозаветной моралью, требующей на обиду отвечать равной обидой: формула «око за око» (Исход. 21;24) обозначает естественную жажду мщения, нетерпимую, однако, в гражданском обществе: «От сего рождается мщение, или древний закон «око за око»; закон, <...> загражденный и умеряемый законом гражданским» (219). Это отождествление может быть интерпретировано как своеобразная подсказка и фигура умолчания: если в гражданском обществе нетерпима ветхозаветная мораль, то, вероятно, действенной должна являться евангельская. Не введенная Радищевым в открытый текст эпизода цитата из Нагорной проповеди Христа прочно укоренена в его ассоциативном подтексте и неизбежно рождается в сфере рецепции: «Не противься злому. Но кто ударит тебя в правую щеку твою, обрати к нему и другую» (Матф. 5;39).

В свете евангельской метафоры, которая в своем идеально-переносном смысле означает этический запрет на умножение суммы социального зла местью и насилием, обнаруживается достаточно неожиданный для общепризнанного «первого русского революционера» поворот социальной мысли. Показать неизбежность бунта и проанализировать социальные условия его возникновения — это еще не значит призвать к нему и увидеть в нем единственный путь избавления от тирании. Общие очертания мысли Радищева о том, какие результаты может принести социальный ответ насилием на насилие, с достаточной степенью достоверности могут быть реконструированы из описанной им лабораторной частной модели общественной закономерности.

На уровне частной бытовой ситуации, которая осуществилась по законам ветхозаветной морали, бунт студентов против куратора закончился на редкость безрезультатно: Бокум не утратил своей фактической власти, не понес наказания, условия жизни студентов не стали лучше. Единственным итогом происшествия стали три пощечины: в результате мести сумма зла возросла ровно втрое.

Европейская история к моменту создания «Жития...» еще не подтвердила справедливости радищевских выводов своим объективным ходом — Великая французская революция только началась. Но память о Пугачевском бунте, залившем Россию кровью дворян и крестьян и ничего не изменившем в социальной структуре русского самодержавия, а, напротив, спровоцировавшем ужесточение социально-политического угнетения, была еще достаточно свежа. Таким образом, текст «Жития...», последовательно развивающий аналогию между законами социальных отношений на бытовом микроуровне и общественном макроуровне, дает достаточно оснований для предположения о том, что радищевское мнение о продуктивности социального насилия — революции — не могло быть принципиально отличным от его мнения о продуктивности насилия бытового, хотя на последнем шаге анализа писатель и отказался от второго плана аналогии.

Однако подобное умозаключение отнюдь не означает того, что Радищев отказывается от борьбы с социальным насилием вообще. Напротив, «Житие Федора Васильевича Ушакова» неоспоримо свидетельствует о том, что писатель вплотную приблизился к осознанию ненасильственного и притом абсолютно эффективного пути борьбы с тиранией и вот-вот обнаружит силу, способную результативно противостоять всей машине государственного угнетения.

Общее направление публицистической мысли Радищева символически зафиксировано в движении жанровой структуры его публицистически-художественной прозы. От примечания к историко-политическому трактату через эпистолярный жанр к агиографии-автобиографии радищевские тексты все больше и больше приобретают характер частного документа отдельно взятой человеческой жизни. Постепенная конкретизация идеологического пафоса Радищева от уровня конфликтных абстрактных понятий («самодержавство» — «человеческое естество») до исторического (Петр I — русский народ) и бытового (Бокум — студенты) уровней проявления общей закономерности неизбежно приводит писателя к мысли о том, что равносильным противником тирании, истребляющей «вольность частную», является естественный носитель этой вольности — один отдельно взятый свободный частный человек. Именно эта мысль намечается в заключительных строках «Жития...», своеобразном реквиеме герою:

Он был, и его не стало. Из миллионов единый исторгнутый неприметен в обращении миров <…> Но то скажу справедливо, что всяк, кто знал Федора Васильевича жалел о безвременной его кончине, тот, кто провидит в темноту будущего и уразумеет, что бы он мог быть в обществе, тот чрез многие веки потужит о нем (235).

В «Житии Федора Васильевича Ушакова» история становления свободного самосознающего человека раскрыта на примере жизненного опыта автора, повествующего о «вожде моея юности» (233), научившем его чувствовать, мыслить и жить. В «Путешествии из Петербурга в Москву» (1790) эта же самая история будет воспроизведена в обратном соотношении: автор станет ведущим, герой и читатель — ведомыми, но смысл ее от этого не меняется. В обоих произведениях освобождение в мысли и духе предстает необходимым условием и законом грядущего социального освобождения, и тесная концептуальная близость «Жития...» и «Путешествия...» подчеркнута фактом посвящения этих текстов одному и тому же человеку — другу Радищева A.M. Кутузову.

«Путешествие из Петербурга в Москву».

Структура повествования как модель процесса познания

В отличие от «Жития...», где обращение к другу входило в сам текст произведения, посвящение «Путешествия из Петербурга в Москву» выделено в специальный композиционный элемент книги. Это особенное положение подчеркивает значение, придававшееся тексту посвящения Радищевым. И действительно, в совокупности своих тезисов посвящение дает своеобразный ключ, которым открывается и образная структура «Путешествия...» и цель, преследуемая его автором:

Я взглянул окрест меня — душа моя страданиями человечества уязвлена стала Обратил взоры мои во внутренность мою — и узрел, что бедствия человека происходят от человека, и часто оттого только, что он взирает непрямо на окружающие его предметы (27).

Нетрудно заметить, что эта хрестоматийная крылатая фраза четко выстраивает стадиальную последовательность сенсуалистской концепции познания: ощущение — эмоции — аналитическая мысль. Прошедшее время глаголов свидетельствует о том, что сам писатель этот путь проделал. И побудительные причины, заставившие его изложить в словесной форме результаты деятельности «разума и сердца», сформулированы в Посвящении не менее четко и афористично:

Я человеку нашел утешителя в нем самом. «Отыми завесу с очей природного чувствования — и блажен буду». <...> я ощутил в себе довольно сил, чтобы противиться заблуждению; и — веселие неизреченное! я почувствовал, что возможно всякому соучастником быть во благодействии себe подобных Се мысль, побудившая меня начертать, что читать будешь (27).

Логика процесса познания, намеченная в Посвящении, определила трехкомпонентную структуру повествования, сформировавшуюся уже в раннем творчестве Радищева. Весь событийный, эмоциональный и идеологический материал «Путешествия...» распределен по трем повествовательным пластам, каждый из которых характеризуется совокупностью устойчивых признаков художественной манеры: пластическое очерковое бытописание, выдержанное в объективно-сухом, терминологически точном стиле, субъективно-лирические и патетические фрагменты, создающие общую эмоциональную атмосферу, близкую к интонационной структуре торжественной ораторской оды, и аналитические публицистические размышления, данные в абстрактно-понятийной форме.

Эта структура повествования особенно очевидна тогда, когда все три пласта представлены в пределах одной композиционной единицы «Путешествия»: целостного фрагмента с внутренним сюжетным единством или главы. По этому принципу выстроена, например, одна из самых первых глав книги — «Любани»:

В нескольких шагах от дороги увидел я пашущего ниву крестьянина. Время было жаркое. Посмотрел я на часы. — Первого сорок минут. — Я выехал в субботу. — Сегодня праздник. Пашущий крестьянин принадлежит, конечно, помещику, который оброку с него не берет. — Крестьянин пашет с великим тщанием. — Нива, конечно, не господская (32). <...>

Разговор сего земледельца возбудил во мне множество мыслей. Первое представилось мне неравенство крестьянского состояния (34). <...>.

Углубленный в сих размышлениях, я нечаянно обратил взор мой на моего слугу, который, сидя на кибитке передо мной, качался из стороны в сторону. <...> Мне так стало во внутренности моей стыдно, что едва я не заплакал. — Ты во гневе твоем, говорил я сам себе, устремляешься на гордого господина, изнуряющего крестьянина своего на ниве своей; а сам не то же ли или еще хуже того делаешь? (34).

Очевидно, что необходимым эстетическим и композиционным фактором, обеспечивающим возможность последовательного выдерживания подобной структуры повествования, является центральное положение субъекта повествования: единство его личности — необходимое связующее звено структуры. Глазами субъекта повествования увиден пластический облик зафиксированной в «Путешествии» материальной реальности. Эмоциональная атмосфера повествования создана его переживанием этой картины; идеолого-публицистический анализ является продуктом его обобщающей мысли. Все это выдвигает в центр эстетики «Путешествия» проблему героя книги.