Достоевский москва «молодая гвардия»

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   26
о оскорбило его во фразе Мирецкого: тот сказал то же, что много раз говорил себе и сам Достоевский, будто повторил ему его же мысль, и все же это была и не его мысль, и даже враждебная ему — холодная, бесчувственная, почти мертвая личина его собственной мысли. Этот народ был чужим для Мирецкого, преступным уже потому, что это русский народ — палач, по его убеждению, его родной, единственно священной ему Польши. И не только — они были людьми разных наций, не оттого, что одни из них — русские, а другие — поляки, а потому что в жизни Мирецкого никогда не было своего, ни русского, ни польского Марея, и он видел в мужике только бандита. У него не могло быть иного взгляда на мужика, потому что он всегда мыслил о народе и о самой Польше и ее свободе, ее будущем с точки зрения своих утопических теорий о том, как все должно быть.

Значит, нужна была тогда, двадцать лет назад, эта встреча с Мареем, забывшаяся, исчезнувшая, казалось, навсегда, но вдруг воскресшая теперь, когда было нужно, когда он мог и хотел погибнуть; воскресшая и воскресившая его. Что-то явно изменилось — его по-прежнему могли обругать и даже пристать, что называется, с ножом к горлу, но его больше не чуждались, и это было самое странное, потому что они ведь ни о чем не говорили, но будто поняли друг друга, будто его состояние невольно передалось и им.

«Не навсегда же я здесь, а только на срок», — думал он, засыпая.

Раньше он не замечал этого: в остроге было немало людей, старавшихся сколько возможно облегчить участь узников, прежде всего политических. Караульную службу в эти годы несли семь «морячков» — разжалованные гардемарины, исключенные из Морского кадетского корпуса.

Правда, и теперь всякое проявление сочувствия к себе Достоевский воспринимал настороженно, замыкался, не доверяя до конца, боялся разоткровенничаться, чтобы не было вдруг снова горького похмелья, но сердце тайком радовалось: люди — везде люди, даже здесь, где, казалось, невозможно оставаться человеком, тем более что любое, даже самое невинное, проявление расположения служилых людей к политическим преступникам постоянно находится под угрозой доноса и жестокого наказания. Взять хоть отца Александра Сулоцкого... Казалось бы, что до них захолустному протопопу, но, пользуясь тем, что майор Кривцов неравнодушен к его дочери, а потому заходит к нему часто «чаю попить» и выпивает чуть не ведро сивухи за вечер, Сулоцкий старается повлиять на отношение этого «фатального существа» к несчастным. Сулоцкий сумел установить связь между узниками Омского острога и декабристами — это был уже серьезный риск. «Есть в Сибири и почти всегда не переводится несколько лиц, которые, кажется, назначением жизни своей поставляют себе — братский уход за «несчастными», сострадание и соболезнование о них, точно о родных детях, совершенно бескорыстное, святое», — писал Достоевский. «Спешите делать добро» — этот закон жизни, выдвинутый доктором Гаазом, Достоевский не раз вспоминал здесь, на каторге. И хотя скорее всего отец протопоп никогда и не слышал ни о Гаазе, ни о его призыве, он просто жил по этому закону совести.

Сочувствовал ссыльным и штаб-доктор Троицкий, работавший в омском госпитале и при любой возможности старавшийся определить к себе на лечение кого-либо из несчастных и подержать у себя подольше. Троицкий на свой страх и риск разрешил Достоевскому писать во время болезни и хранил у себя его записи. И что еще удивило, даже поразило его — делалось это с молчаливого согласия де Граве — коменданта крепости. Федор Михайлович понимал, конечно, что взяться сейчас за что-то большое, даже за рассказ, немыслимо: удавалось писать лишь украдкой, от случая к случаю, тем более после такого перерыва... Но записывать коротко главные свои наблюдения, наброски мыслей, характеров, выражения, словечки — одно это уже целая жизнь. Настоящая жизнь. Главное — и здесь люди.


Как-то незаметно для самого себя сблизился с сероглазым, темно-русым с проседью осетином — Нуррой Оглы. Нурра — лев, не человек. Достоевскому всегда представлялось, что он предводительствовал какой-нибудь шайкой горцев, совершал набеги. Выяснилось, однако, что сидит он просто за воровство. Это несколько разочаровало Достоевского, и он тайно все-таки предпочитал по-прежнему видеть в Нурре отчаянного, свободолюбивого горца. А вот двадцатишестилетний Али из Шемахинской губернии, дагестанский татарин, казался ему совсем ребенком, хотя и был младше Достоевского всего на несколько лет. Он так по-сыновьи привязался к русскому, что трое его старших братьев, сидевших вместе с ним, поначалу поглядывали на Достоевского с ревнивой угрозой, но потом, узнав, что русский потихоньку обучает брата грамоте, прониклись к нему уважением, и, если б теперь кому-нибудь из каторжных вздумалось обидеть учителя, трудно даже сказать, что сделали бы с ним братья.

Он обучил грамоте и других сотоварищей но острогу, они же учили его хитростям каторжной жизни. Он знал теперь, как носить кандалы, чтобы не стереть ноги до костей, как сохранить необходимейшее от воров.

Любил побеседовать с ним и Исай Фомич Бумштейн, с которым тоже сложились чуть ли не приятельские отношения. Впрочем, кому не был здесь приятелем Исай Фомич? Незлобивый, тщедушный, словно цыпленок (а получил 12 лет за убийство жены), он в то же время удивлял какой-то непоколебимой самоуверенностью, за что над ним нередко пошучивали незлобиво. Его даже как будто любили, во всяком случае, никто не обижал его, хотя и редко кто не был ему должен. Ювелир по ремеслу, Исай Фомич неплохо подрабатывал на заказах городских любителей изящного; давал под проценты и брал вещи в заклад; копил деньги — надеялся еще раз жениться по выходе из каторги; жить собирался долго. Был крещен по православному обряду, но по просьбе сотоварищей, больших охотников до всяких представлений, не отказывался иной раз справлять по субботам и свой «шабаш», как называли его моления каторжные.

Достоевский полюбопытствовал однажды, что за жалобную песню без слов, вечное — ля-ля-ля! — напевает он, чем бы ни занимался, тонким своим дискантом. Когда уже познакомились поближе, Исай Фомич доверительно рассказал ему, будто это та самая песня, которую пели его предки чуть не три тысячи лет назад, переходя Чермное море, с тех пор будто бы и было заповедано всем потомкам петь ее в минуты торжества над врагами. Немало любопытного порассказал ему Исай Фомич. Впрочем, теперь многие из каторжных охотно делились с Достоевским своими историями. И чего он только здесь не наслушался! На две жизни хватило бы.

Однажды один молоденький острожник, тот самый, что успел уже в свои двадцать три года загубить восемь душ, расчувствовался, открылся Достоевскому: «Все кругом такие жестокосердные, всплакнуть негде. Бывало, пойдешь в угол, да там и поплачешь... Бывши в солдатах, сколько раз хотел порешить себя, да все — осечка... Как-то и ружье осмотрел, и пороху сухого подсыпал, и кремешок пообил, спустил курок — порох вспыхнул, а выстрела все-таки нет... А тут командир, да как заорет: «Разве так стоят в карауле?» — Не знаю, как произошло, но всадил я в него штык по самое дуло...»

О многом пришлось задуматься Достоевскому: преступления часто внешне очень похожи — и тот убил, и этот; и наказания равные, а между тем... Вон самая ходячая легенда в остроге: «Один человек зарезал проезжего на дороге просто так, на всякий случай, а у того-то всего одна луковица в кармане». — «Что ж, батька, ты меня посылал на добычу, не зная, что у человека в кармане? Я вон мужика зарезал, а у него ничего, кроме луковицы...» — «Дурак! Луковица — ан копейка! Сто душ — сто луковиц, вот те и рубль!..»

Один режет из удовольствия резать, другой убивает почти нечаянно, защищая честь сестры, невесты... хватается за топор, надеясь топором установить справедливость. И оба — преступники, оба в одной каторге, оба равно отверженные...

Нет, даже здесь, в остроге, немало людей ничем не хуже тех, что остались там, в обществе. Страшно подумать, сколько в этих стенах похоронено молодости напрасно, безвозвратно. А кто виноват?

Кто виноват в том, что поручик Жеребятников — садист каких мало? Общество? Но разве не одно общество собрало здесь, в остроге, Кривцова и Жеребятникова, но и Троицкого и Сулоцкого? Природа ли виновата человеческая? Была же мать даже и у Жеребятникова. Не плакала ли она над ним, кричащим от болей в маленьком младенческом животике, не прижимался ли он всем тельцем к ее теплой, благодательной груди, не слышал ли никогда нежных слов из материнских уст? И сам ведь что-то лепетал доброе, тянулся ручонками к ней, дорогому существу... Как, почему, зачем из маленького, невинного, как все младенчики, ангела вырос вдруг Жеребятников? По каким законам?

Есть, есть такой закон, который может исказить, разрушить всю природу человеческую до такой степени, что трудно даже представить. Когда власть над другими, данная или добытая, превышает возможности нравственного развития человеческого, даже и недурной по природе своей человек превращается в тирана. Власть пьянит тогда, губит в человеке гражданина и все человеческое в нем. И тогда уже путь к покаянию, путь к возрождению почти невозможен.

Общество, бесстрастно взирающее на любое тиранство, — общество больное, разлагающееся. И нужно какое-то слишком уж могучее потрясение всего общественного организма, страшное страдание, чтобы встряхнуть его до такой степени, когда вновь откроется для него путь к возрождению. Нет, человек, если он человек, не имеет права допустить себя до такого падения, а коли уж пал — найди силы на смертное страдание и перестрадай, искупи, возродись и не кивай — среда, дескать, заела, а я ни при чем. Как только принял это оправдание, так и погиб нравственно, и нет больше личности, но одна только прижизненно мертвая ее оболочка...

Достоевского до основания потряс один случай. Бывший офицер, отцеубийца Ильинский как-то сказал ему, что не убивал отца, но не желает оправдываться, так как чувствует свою вину: не убивал, но, как знать, мог бы и убить под пьяную руку, случайно... А это все равно: убил или мог бы убить. Для правосудия не все равно, а для совести, для души нет разницы никакой, а потому и должен он искупить свой страшный грех.

А тут и действительно пришла из Петербурга бумага, удостоверяющая невиновность мнимого отцеубийцы. Ильинского освободили. И что ж, правда восторжествовала наконец? Поздно, но все-таки восторжествовала? Жутко стало Достоевскому. Не только от судебной ошибки, которая стоила несчастному нескольких лет каторги. Нет. Жутко от еще одной, разверзшейся вдруг перед его сознанием пропасти — между правдой человечьего суда и правдой суда собственной совести: когда человек был убежден в своей невиновности, суд не поверил ему и жестоко покарал его; теперь, когда человек осознал свою внутреннюю виновность, тот же суд покарал его вторично, снова не захотел считаться с его совестью, дать ему время и возможность обновиться, окончательно воскреснуть духовно.

Нет, не прост человек — в нем такие бездны, такие тайны, о которых не ведают наши мудрецы. Да и многому ли могут научить народ наши кабинетные печальники народные? Напротив, сами должны еще поучиться многому у народа, узнать его лучше, понять изнутри, пожить его жизнью, пострадать его страданиями. Ну а уж тогда...

В страдании очищается душа от гордыни самообожествления, в страдании яснеет истина...


Жизнь его скрашивалась порой: то собаки появятся в остроге, то коня купят — воду возить, а то даже раненого орла подобрали как-то в степи — долго гулял по острогу, потом окреп — улетел: известное дело, птица гордая, вольная.

Весной острожники будто пьянели от заносимых ветром манящих запахов далекой степной воли. О воле мечтали все, даже и приговоренные на бессрочную каторгу: одни надеялись на чудо, другие на побег — тяжкая доля, да все своя воля, пусть ненадолго, а там хоть на цепь; третьи рассчитывали на царскую милость, но все жили одним — мечтой о воле. Не будь надежды на нее — никто бы не выдержал в каторге и нескольких лет, может быть, и года, месяца... Свобода — священное достояние ума и сердца. А пока, пока он научался терпению. Великая спасительная сила — терпение. У кого не хватает его — погибший человек. Не так ли и весь народ русский терпел иноверное ордынское иго, терпел не оттого, что смирился с рабством, но для того, чтобы накопить силы для освобождения, для нового долгого пути. Тело приковано к мертвому дому, ограничено аршином пространства, и нет ему пока пути, но душа давно в дороге, и сколько еще сил нужно сберечь, накопить, не растерять, чтобы внутренняя жизнь сознания и сердца вновь обрела плоть и путь — реальный, деятельный.

Но и в каторге выпадали дни нечаянного отдохновения. В праздники иногда силами самих заключенных устраивались театрализованные представления. И сколько юмора, сколько смекалки выплескивалось вдруг, какие таланты и характеры являлись при этом, словно воскресало вдруг в узниках все ошельмованное, забытое, все лучшее, что было же в них когда-то.

Как на праздник готовились в баню. Когда он впервые вошел в комнату шагов в двенадцать длиною и столько же в ширину, в которую разом набилось человек до ста, ему представилось, что он вдруг, по какой-то неизъяснимой игре случая, попал в самый натуральный ад. Копоть ела глаза, ноги по щиколотку ступали в грязи, месиве, жидком, стекавшем с сотен давно не мытых тел. Народу набилось столько, что невозможно было не прикасаться постоянно сразу к нескольким чужим телам. Густые, пропахшие потом клубы пара не скрывали, но только еще более усугубляли всю фантастичность картины, ничем не прикрытого срама голой человеческой плоти, изъязвленной болезнями, иссеченной плетьми, сплошь покрытой синяками и страшными рубцами от побоев, ножевых ран... Ощущение ужаса не покидало его: голые — в кандалах, откровенные слова и жесты живой копошащейся — не разберешь даже, где кто? — массы, будто ставшей одним фантастическим существом, — это какое-то апокалипсическое видение, забыть которое не в силах никакая память. Ему вдруг представилось, что перед ним — весь человек в его последней, не прикрытой никакими лохмотьями истине. Голая правда жизни. И эта правда ужасна и отвратительна в своей столь осязаемой убедительности. В нее трудно поверить, ее невозможно вообразить, но вот она перед ним, эта голая правда, последняя истина, в которой нет уже места ни духу, ни мысли, ни совести, — только эта копошащаяся, изрыгающая ругань, густо пахнущая, распаренная плоть человечьей массы. Но тогда, если это и есть та самая истина, то цель совсем не в том, чтобы найти эту истину, а в том, чтобы утаить ее, потому что страшно душе, заглянувшей в лицо этой реальной правде. Не потому ли столь сокровенно прячет природа свои тайны? Не для того ли и потребность в художнике, что он не дает человечеству узнать эти тайны, ибо, узнав их, никто не захочет жить, и вот художник одевает эту голую плоть природы в клейкие листочки, волнистые туманы, чудные мгновенья?

А в самом углу предбанника, почти на уровне его глаз, зыбко покачивался в своей едва различимой в сумраке паров паутинке маленький паучок. Как ухитрялся выдерживать он этот ад? Что ему здесь, этому жалкому в своей беззащитности существу? И сколько же нужно терпения, чтоб не отчаяться, дождаться своего мгновения, присосаться к запутавшейся в невидимых липких его путах жертве? Так во всей природе? У всех свой палач, поджидающий свой вожделенный миг: убийца ли Газин, уменьшившийся до размеров банного паучка, паучок ли, принявший облик человеческий, не все ли равно?

Вот сидит он смирнехонько в самом темном уголке, сидит и смотрит на мир своими жаждущими крови глазками, может, читая, а то и внушая даже человеку эти отчаянные мысли, и ухмыляется про себя своею паучьей ухмылкой? Я вот-де маленький, беззащитный перед вами, а вы не посмеете раздавить меня, потому что разбойники и грешны и побоитесь принять лишний грех на душу: человека, пожалуй, убьете, а меня пожалеете — спастись мною, может быть, даже понадеетесь...

Каторжане то ли не замечали его, то ли старались не замечать, а он все покачивался, даже с какою-то самоуверенностью, словно вовсе не паучок, а какой-то всемирный паук, принявший невинные размеры.

Когда Достоевский вышел на улицу, голова еще кружилась, и долго не проходило состояние подкатывающей к горлу тошноты. Да, видно, и к каторжным «праздникам» нелегко было привыкать. Во всяком случае, к банному чистилищу привык он далеко не сразу.

Ну и, конечно же, каждый поход в церковь становился для несчастных уже настоящим событием. И то: во-первых, можно было пройти по городу, поглазеть по сторонам, точно знаешь — никто в это время тебя не оскорбит, никто не накажет. Но, главное, там был иной, неподвластный каторжным законам мир. Конвойные в церковь не входили, а потому, оставшись одни и даже гремя кандалами, осужденные ощущали себя на время почти свободными. Каждый нес свою нищенскую припрятанную копеечку — на свечку: «Тоже ведь и я человек», — может быть, думал он (как представлялось, глядя на них, Достоевскому) или чувствовал, подавая копейку вместе с вольными на общий церковный сбор: перед богом-то все равны... А когда священник читал: «...Но яко разбойника мя прийми», — почти все валились наземь, звуча кандалами, кажется, принимая эти слова буквально на свой счет.

Запала в сознание Достоевского эта, видимо, привычная для омских обывателей сцена: на его глазах произошло чудо. Обыденное, неприметное, но все-таки чудо: способные выстоять на ногах даже и не под одной сотней палочных ударов, тела его сотоварищей по каторге вдруг были брошены наземь невидимой, но имеющей над ними власть силою слова.

Ведь стояли же они, не проявляя никаких особых чувствований почти всю службу, но только прозвучали эти, словно назначенные именно им слова, и откликнулись подпольные души и обнаружили себя, может быть, даже и к удивлению самих отверженных, что вот есть они у них, души, есть и способны к бескорыстному порыву, к которому многие ли способны еще...

Да... не выросла та яблонька, чтоб ее черви не точили. Но и нет такого червя, чтобы источить яблоньку до такого бесплодия, когда бы даже в самых потаенных снах ее не снилось ей ее наливное яблочко. Все дело в слове, в том единственном, способном на чудо преображения слове...

Давно уже душа его не рвалась так навстречу будущему и давно не печалилась так, видя, как медленно проворачиваются в колдобинах острожной дороги невидимые колеса невидимой телеги жизни. И все-таки телега двигалась. Шел уже 1853 год, четвертый год его каторжного времени. С почти несдерживаемой радостью вслушивался он в нелюбимые прежде песни последних осенних ветров, поющих теперь о близкой зиме, которая откроет наконец перед ним его «забытые вороты».

Новый, 54-й — уже подлинно новый, — год его освобождения... Январь... февраль... Что же с душой делается в такие мгновения?

И вот сами же товарищи по несчастью повели его в кузницу, поставили у наковальни и повернули спиной к себе, подняли, как коню на перековке, одну ногу на наковальню. Радостно запели молотки... Что ж, что как коню... он и есть конь, каторжный ломовой конь. Поднял упавшие кандалы и долго смотрел на них, будто все еще не верил: только что были, и ноги еще томятся их жесткой тяжестью, и вот их нет уже, и как же это так без кандалов теперь? Непривычно...

Вот уж и ворота открыты. И новая дорога впереди — рядовым в Семипалатинск назначение. А солдатская служба не шутка, но живой о живом думает, а жизнь — везде жизнь, и какая ни есть у солдата — все же не каторга. А каторга научила многому: спасительному терпению и смирению — лучше уж гнуться, чем переломиться; согнешься да выпрямишься, прямее будешь. Но и на всякую беду страху не напасешься.

Русский народ уж какую сотню лет живет по мудрости: «Бог терпел и нам велел». Что ж, для рабства разве велел, не для подвига? Чтобы силы впустую по пути не растратить... И Пушкин, гений наш, о том же помышлял:

Владыка дней моих! дух праздности унылой,

Любоначалия, змеи сокрытой сей,

И празднословия не дай душе моей.

Но дай мне зреть мои, о Боже, прегрешенья,

Да брат мой от меня не примет осужденья,

И дух смирения, терпения, любви

И целомудрия мне в сердце оживи.

Была бы теперь только возможность писать да читать. Одному побыть хотя бы иногда. И больше ничего не нужно. В остальном жизнь уже, кажется, прожита, и было ль в ней что, не было ли — кто о том пожалеет, кто осудит и кто вспомнит? Ни жены, ни любимой, ни друга. Брат родной, возлюбленный друг Михаил — ни одного от него письма за все четыре года...

Но можно ли жалиться и печаловаться в такое радостное, такое святое мгновение?


2. Страсти


И снова в дороге — по безлесью пустых нескончаемых пространств вдоль Иртыша, в далекое, затерявшееся среди киргизских * степей захолустье Семипалатинска, где квартировал Сибирский 7-й линейный батальон, в который был определен Достоевский для дальнейшего прохождения службы рядовым.

* Киргизами в то время неправильно называли народы нынешнего Казахстана.


И пусть он ехал не к жене, не к отцу-матери, да и не сам ехал, а снова его везли по этапу, все-таки он не помнил даже, когда бы еще было ему так бодро и так весело. Черная, в проталинах, мартовская земля то вздымалась, словно грудь, окружьями холмов, то опускалась лощинами; дышала покойно и мерно, набиралась сил, готовилась к весеннему обновлению. Воздух звенел и трепетал, степь отогревалась, исходила прозрачным маревом испарений, томилась предчувствием дальних гроз, буйного цветения вольного разнотравья.


Выйдя из ворот острога, Достоевский и Дуров (что сделали с его товарищем эти проклятые годы! — словно не четыре, а сорок прошло: был молодым, веселым, бодрым, теперь седой, почти старик, одышка, едва передвигает больные ноги) оба направились в дом офицера Константина Ивановича Иванова, женатого на дочери Полины Егоровны Анненковой — Ольге Ивановне. Они-то и пригласили вчерашних каторжников пожить у них до следующего пути.

Удивительные ощущения: шли с желтыми тузами на спинах, без кандалов и впервые одни — без конвоя. А когда Достоевского уложили спать — не на голые нары — в кровать, когда он вдруг ощутил забытую белоснежную свежесть постели, такая щемящая радость переполнила его, что он не рассудком, всем существом своим поверил наконец: свободен. И какое счастье — побыть наконец одному! И как не поделиться радостью, переполняющей его, с печальницей его и другом — Натальей Дмитриевной Фонвизиной: «...как я рад, что в душе моей нахожу еще надолго терпения, что благ земных не желаю и что мне надо только книг, возможности писать и быть каждодневно несколько часов одному. О последнем я очень беспокоюсь. Вот уж скоро пять лет, как я под конвоем * в толпе людей, и ни одного часу не был один. Быть одному — это потребность нормальная, как пить и есть, иначе в насильственном этом коммунизме сделаешься человеконенавистником. Общество людей сделается ядом и заразой, а вот от этого-то нестерпимого мучения я терпел более всего в эти четыре года. Были и у меня такие минуты, когда я ненавидел всякого встречного, правого и виноватого, и смотрел на них, как на воров, которые крали у меня мою жизнь безнаказанно. Самое несносное несчастье — это когда сделаешься сам несправедлив, зол, гадок; сознаешь все это, упрекаешь себя даже — и не можешь себя пересилить. Я это испытал... Я думаю, в вас, как в женщине, гораздо более было силы переносить и прощать...»

* Достоевский имеет в виду и восемь месяцев заключения в Петропавловке.


Уже одно то, что он мог теперь