“Рим” Григория Мелехова

Сочинение - Литература

Другие сочинения по предмету Литература

? и патроны точный и глубокий психологический вывод из всех его “блуканий”.

Но в том, как Шолохов подводит Григория Мелехова к “разоружению”, в самом психологическом обосновании именно такого, а не другого пути героя есть глубина, не поддающаяся рациональному истолкованию. Это тайна не Мелехова, а Шолохова, тайна, обусловленная духовным опытом писателя конца 20-х и 30-ми годами, резким сломом нэпа, индустриализацией страны, коллективизацией деревни и поворотом к национальной политике в строительстве новой государственности.

Эту тайну отчасти приоткрывает первая половина “Поднятой целины”, по своей “аморфной” структуре из-за отсутствия в ней центра, задушевного, “притимного” авторского героя, носителя народной правды, примыкающая к третьей и четвёртой книгам эпопеи. Будучи сопутствующим духовным ответвлением “Тихого Дона”, “Поднятая целина”, решающая вопрос о бессмысленности борьбы с Советской властью, не решает центральной проблемы шолоховского мировоззрения и предусматривает обращение к новым главам эпопеи, к её четвёртой книге, где эта проблема, персонифицированная в Григории Мелехове, ещё не вполне ясна и самому художнику и тяжело им “вымучивается” и “выстрадывается”. Она, эта проблема, не могла быть перенесённой в “Поднятую целину” по причине исторической ограниченности нового романа всего лишь четырьмя месяцами 1930-го. На таком временном пространстве она не могла быть даже поставленной. Именно поэтому “Поднятая целина” завершается короткой фразой, вынесенной в отдельный, акцентирующий на себе внимание абзац: “Старое начиналось сызнова”, в ней и обещание продолжения романа, и вместе отсылка к 1919-му, Вёшенскому мятежу, к третьей и четвёртой книгам “Тихого Дона”.

В признаниях писателя об одновременной работе над заключительными главами эпопеи и второй частью “Поднятой целины” содержится немало косвенных свидетельств, склоняющих к выводу о том, что последняя книга “Поднятой целины” занимала его меньше, чем окончание “Тихого Дона”, находившегося в русле генеральных мировоззренческих исканий прозаика. Весьма заметно, что со второй половины 30-х он почти не вспоминал о “Поднятой целине” и целиком сосредоточивался на “Тихом Доне”. Даже в феврале 1933 года, в пору триумфального успеха “Поднятой целины”, он не без горечи не понятого в своих устремлениях художника заметил на встрече с московскими литераторами: “У меня создаётся такое впечатление, что “Поднятая целина” в какой-то мере заслоняет “Тихий Дон”. Она, правда, актуальнее” (РГАЛИ, ф.613, оп.1, ех833, л.19). В первой половине 30-х случались моменты, когда на волне популярности “Поднятой целины” художник, испытывая, как ему казалось, непреодолимые трудности с “Тихим Доном”, колебался в предпочтениях и даже хотел перенести центр тяжести в решении своей задачи на роман о коллективизации, раздвинув его временные пределы до 1933-го. Чутьё большого писателя отвело его от последнего предприятия. Прими решение в пользу “Поднятой целины”, он столкнулся бы с новыми препятствиями голодом 19321933 и его изнанкой несостоятельностью первых, зачастую принудительных опытов колхоза, исторически ещё только становящегося на ноги. Он оказался бы перед двумя непосильными романами. И ещё неизвестно, как бы он вышел из этой жестокой коллизии без потерь для обоих произведений. К тому же материал, положенный в основу “Поднятой целины”, не давал оснований для окончательных выводов. Показывать же голод в порядке его живописания далеко не главное дело литературы, и Шолохов совершенно правильно поступил, обратившись к Сталину с просьбой о безотлагательном вмешательстве в ход колхозных хлебозаготовок и сообщив вождю об “истощённых, опухших колхозниках... питающихся... чёрте чем”, и о том, что “лучше написать Вам, нежели на таком материале создавать последнюю книгу “Поднятой целины”” (письмо от 3июля 1933). В сложившейся ситуации Шолохов пренебрёг профессиональными обязанностями вмешавшись в непосредственную жизнь, он усомнился в своем писательском праве говорить о голоде голодному человеку, который и без него неплохо знает существо “предмета”. И здесь речь должна идти не об уклонении художника от действительности, а о его совести, которая не безразлична к так называемой “правде жизни”. Не развивая далее темы, заметим, что Шолохов затратил на реальную помощь людям (масштабы такой помощи почти не известны читателю и до сих пор) не меньше сил, чем на создание своих произведений, и то и другое столь тесно переплеталось в его судьбе, что должно бы рассматриваться как две диалектические стороны единого жизне-литературного творческого процесса (применительно, конечно, к Шолохову, другие примеры мы затрудняемся назвать). “Писательское ремесло, признавался прозаик в одном из писем в конце ноября 1938года, очень жестоко оборачивается против меня. Пишут со всех концов страны и... так много человеческого горя на меня взвалили, что я уже начал гнуться Если к этому добавить всякие личные и пр[очие] горести, то и вовсе невтерпёж”. И в другом письме: “...пухнут многие. И помаленьку мрут от голода, так и не дождавшись зажиточной жизни. А Шолохов сидит и пишет по ночам... как милая, несчастливая жёнушка Аксинья долюбливала Григория. Мужество надо иметь, чтобы писать сейчас о любви, хотя бы и горькой”.

Не берёмся утверждать, что голодного человека много труднее, чем сытого, убедить в существовании на свете чего бы то ни было ценного, кроме куска хлеба, но очевидно: подобные признания (а их достаточно много у Шоло?/p>