в начало разделав начало раздела


9—11 классы


ТАЙНА

Вечером первого Дня Пасхи действительный статский советник Навагин, вернувшись с визитов, взял в передней лист, на котором расписывались визитёры, и вместе с ним пошел к себе в кабинет. Когда его взгляд достиг до середины длинного ряда подписей, он фыркнул и щелкнул пальцами.

— Опять расписался этот Федюков!

Никому не изестный Федюков в последние тринадцать лет аккуратно расписывался каждое рождество и пасху.

— Удивительно! — изумлялся Навагин, шагая по кабинету. — Странно и непонятно! Какая-то мистика! Позвать сюда швейцара!

Явился швейцвар.

— Послушай, Григорий опять расписался этот Федюков! Ты видел его?
— Никак нет...
— Помилуй, да ведь он же расписался! Значит, он был в передней? Был?
— Никак нет, не был.
— Как же он мог расписаться, если он не был? Припомни-ка, может быть, входил кто-нибудь незнакомый! Подумай!
— Нет, ваше превосходительство, незнакомых никого не было. Чиновники наши были, священники с крестом приходили, а больше никого не было...
— Странно! Непонятно! Удивительно! — задумался Навагин. — Это даже смешно. Человек расписывается уже тринадцать лет, и ты никак не можешь узнать, кто он.
— Опять таинственный Федюков расписался! — сказал Навагин, входя к жене. — Опять я не добился, кто это такой!

Госпожа Навагина была спириткой, а потому все понятные и непонятные явления в природе объясняла очень просто.

— Ничего тут нет удивительного, — сказала она. — Ты вот не веришь, а я говорила и говорю: в природе очень много сверхъестественного, чего никогда не постигнет наш слабый ум! Я уверена, что этот Федюков — дух, который тебе симпатизирует... На твоем месте я вызвала бы его и спросила, что ему нужно.
— Вздор, вздор!

Навагин был свободен от предрассудков, но занимавшее его явление было так таинственно, что поневоле в его голову полезла всякая чертовщина. Всю ночь ему снился старый, тощий чиновник в потертом мундире. Две недели Навагин молчал, хмурился и все ходил да думал. В конце концов он поборол свое самолюбие и, войдя к жене, сказал глухо:

— Зина, вызови Федюкова!

Госпожа Навагина обрадовалась, велела принести картонный лист и блюдечко, посадила рядом с собой мужа и стала священнодействовать. Федюков не заставил долго ждать себя...

— Что тебе нужно? — спросил Навагин.
— Кайся... — ответило блюдечко.
— Кем ты был на земле?
— Заблуждающийся...
— Вот видишь! — шепнула жена. — А ты не верил!

Навагин долго беседовал с Федюковым, потом вызывал Наполеона, свою покойную тетку Клавдию Захаровну, и все они давали ему короткие, но верные и полные глубокого смысла ответы. Возился он с блюдечком часа четыре и уснул успокоенный, счастливый, что познакомился с новым для него, таинственным миром. После этого он каждый день занимался спиритизмом и в присутствии объяснял чиновникам, что в природе вообще очень много сверхъестественного, чудесного, на что нашим ученым давно бы следовало обратить внимание. По целым дням он, к великому удовольствию своей супруги, читал спиритические книги или же занимался блюдечком, столоверчением и толкованием сверхъестественных явлений.

Прочитав не одну сотню спиритических брошюр, Навагин почувствовал сильное желание самому написать что-нибудь. Пять месяцев он сидел и сочинял и в конце концов написал громадную статью, которую решил отправить в спиритический журнал.

В тот день в кабинете Навагина находились секретарь, переписывавший набело статью, и дьячок местного прихода, позванный по делу. Лицо Навагина сияло. Он любовно оглядел свое детище, счастливо улыбнулся и сказал секретарю:

— Я полагаю, Филипп Сергеич, заказным отправить.

Потом Навагин обратился к дьячку:

— Вас я велел позвать по делу, любезный. Я отдаю младшего сына в гимназию, и мне нужно метрическое свидетельство. Нельзя ли к завтрашнему дню приготовить?
— Хорошо-с, ваше превосходительство! Извольте завтра прислать кого-нибудь в церковь перед вечерней. Прикажите спросить Федюкова, я всегда там...
— Как?! — крикнул генерал бледнея. — Вы Федюков?
— Точно так, Федюков.
— Вы расписывались у меня в передней? .
— Точно так, — сознался дьячок. — Я, ваше превосходительство, когда мы с крестом ходим, всегда у знатных особ расписываюсь.

В немом отупении, ничего не понимая, не слыша, Навагин зашагал по кабинету.

— Так я сейчас пошлю статью, ваше превосходительство, — сказал секретарь.

Эти слова вывели Навагина из забытья. Он тупо оглядел секретаря и дьячка, вспомнил и, раздраженно топнув ногой, крикнул:

— Оставьте меня в покое! Что вам нужно от меня, не понимаю?

(По А. Чехову)

ТАПЕР

Аркадий Николаевич любил, чтобы у него елка выходила на славу, и всегда приглашал к ней оркестр Рябова. Но в этом году к Рябову почему-то послали очень поздно; оркестр его, разделяемый на праздниках на три части, оказался уже разобранным. Когда бросились искать в другие места, то во всей Москве не оказалось ни одного оркестра. Аркадий Николаевич рассердился и велел отыскать хорошего тапера, но кому отдал это приказание, он и сам теперь не помнил. На помощь пришла Татьяна Аркадьевна:

— Дуняша сейчас же отправится разыскивать тапера. Пока ты будешь одеваться, Дуняша, я тебе выпишу из газеты адреса.

Звонки раздавались один за другим почти непрерывно. Приезжали все новые и новые гости. Барышни Рудневы едва успевали справляться с ними... К Татьяне Аркадьевне подошел, неслышно ступая своими замшевыми подошвами, Лука.

— Барышня, Дуняша просит вас на секунду выйти к ним.

В передней стояла Дуняша. Сзади нее копошилась в темном углу какая-то маленькая фигурка, Дуняша зашептала, наклоняясь к самому уху Татьяны Аркадьевны:

— В пяти местах была и ни одного тапера не застала. Вот нашла этого мальца, да уж и сама не знаю, годится ли. Божится, что играл на вечерах и на свадьбах, а я почему могу знать...

Между тем маленькая фигурка, освободившись от своего башлыка и пальто, оказалась бледным, очень худощавым мальчиком в подержанном мундирчике реального училища. Татьяна Аркадьевна спросила нерешительно:

— Вы говорите, что вам уже приходилось... играть на вечерах?
— Да... я играл, — ответил он
— Вам ведь лет тринадцать, должно быть?
— Четырнадцать.
— Это, конечно, все равно. Но я боюсь, что. без привычки вам будет тяжело. Мальчик откашлялся.
— О нет, не беспокойтесь... Мне случалось играть по целым вечерам, почти не переставая...

Лидия Аркадьевна, старшая из сестер, спросила:

— Вы умеете, молодой человек, играть кадриль, вальс, польку?

Большие глаза мальчика вдруг блеснули гневом и насмешкой. Даже напряженная неловкость его позы внезапно исчезла.

— Кроме полек и кадрилей, я играю еще все сонаты Бетховена, вальсы Шопена и рапсодии Листа. Позвольте мне что-нибудь сыграть...

Мальчика усадили на выдвижной табурет, перед великолепным шредеровским фортепьяно.

— Угодно вам «Венгерскую рапсодию» № 2 Листа? Мальчик бережно положил руки на клавиши, закрыл на мгновение глаза, и из-под его пальцев полились торжественные, величавые аккорды начала рапсодии. Странно было видеть и слышать, как этот маленький человечек, голова которого едва виднелась из-за пюпитра, извлекал из инструмента такие мощные, смелые, полные звуки. И лицо его как будто бы сразу преобразилось, просветлело и стало почти прекрасным.

Зал понемногу наполнялся слушателями. Даже Аркадий Николаевич, любивший музьщу и знавший в ней толк, вышел из своего кабинета. Подойдя к Тане, он спросил ее на ухо:

— Где вы достали этого карапуза?
— Это тапер, папа, — ответила тихо Татьяна Аркадьевна. Правда, отлично играет?
— Тапер? Такой маленький? Неужели? — удивлялся Руднев. — Скажите пожалуйста, какой мастер!

Когда реалист окончил рапсодию, Аркадий Николаевич первый захлопал в ладоши. Другие также принялись аплодировать. Мальчик встал с высокого табурета, раскрасневшийся и взволнованный.

— Прекрасно играете, голубчик. Большое удовольствие нам доставили, — ласково улыбался Аркадий Николаевич, подходя к музыканту и протягивая ему руку. — Как вас величать-то, я не знаю.
— Азагаров, Юрий Азагаров.
— А теперь сыграйте-ка нам какой-нибудь марш побравурнее.

Азагаров заиграл. Играя, он машинально прислушивался к равномерному шарканью множества ног под такт его музыки, как вдруг необычайное волнение, пробежавшее по всей зале, заставило его повернуть голову ко входным дверям.

Не переставая играть, он увидел, как в зал вошел пожилой господин, к которому, точно по волшебству, приковались глаза всех присутствующих. Юрий Азагаров решил в уме, что новоприбывший гость, должно быть, очень важный господин, потому что даже чопорные пожилые дамы встретили его почтительными улыбками. Аркадий Николаевич называл его Антоном Григорьевичем.

В это время Юрия попросили играть вальс. Он играл поочередно вальсы, польки и кадрили, но из его головы не выходило царственное лицо необыкновенного гостя. И тем более он был изумлен, почти испуган, когда почувствовал на себе чей-то взгляд. Обернувшись вправо, он увидел, что Антон Григорьевич смотрит на него со скучающим и нетерпеливым видом и слушает, что ему говорит на ухо Руднев.

Юрий понял, что разговор идет о . нем. И тут над его ухом раздался повелительный голос Антона Григорьевича:

— Сыграйте, пожалуйста, еще раз рапсодию номер два!

Он заиграл, сначала робко, неуверенно, гораздо хуже, чем он играл в первый раз, но понемногу к нему вернулись смелость и вдохновение. Присутствие этого властного и необыкновенного человека почему-то вдруг наполнило его душу артистическим волнением и придало его пальцам исключительную гибкость и послушность. Он сам чувствовал, что никогда еще не играл в своей жизни так хорошо, как в этот раз, и, должно быть, не скоро будет еще так хорошо играть.

Юрий не видел, как постепенно прояснялось хмурое чело Антона Григорьевича и как смягчалось мало-помалу строгое выражение его губ, но когда он закончил при общих аплодисментах и обернулся в ту сторону, то уже не увидел этого привлекательного и странного человека. Зато к нему подходил с многозначительной улыбкой, таинственно поднимая вверх брови, хозяин дома.

— Вот что, голубчик Азагаров, — заговорил почти шепотом Аркадий Николаевич, — возьмите этот конвертик, спрячьте в карман и не потеряйте. В нем деньги. А сами идите сейчас же в переднюю и одевайтесь. Вас довезет Антон Григорьевич.
— Но ведь я могу еще хоть целый вечер играть, — возразил было мальчик.
— Тсс!.. — закрыл глаза Руднев. — Да неужели вы не узнали его? Неужели вы не догадались, кто это?

Юрий недоумевал, раскрывая все больше и больше свои огромные глаза. Кто же это мог быть, этот удивительный человек?

— Голубчик, да ведь это Рубинштейн. Понимаете ли, Антон Григорьевич Рубинштейн! И я вас, дорогой мой, от души поздравляю и радуюсь, что у меня на елке вам совсем случайно выпал такой подарок. Он заинтересован вашей игрой...

Реалист в поношенном мундире давно уже известен теперь всей России как один из талантливейших композиторов, а необычайный гость с царственным лицом еще раньше успокоился навсегда от своей бурной, мятежной жизни, жизни мученика и триумфатора. Но никогда и никому Азагаров не передавал тех священных слов, которые ему говорил, едучи с ним в санях, в эту морозную рождественскую ночь его великий учитель.

(По А. Куприну)

ТРОПА ДЛИНОЮ В ЛЕТО

Приходилось ли вам ходить рыбачьей тропкой? Это самая длинная из всех троп. Обыкновенные лесные и полевые дорожки торопятся поскорее привести путника куда ему надо. Но если ступишь на рыбачью тропу, не скоро доберешься до дому: куда река течет, туда и тропа вьется. В ином месте, если напрямик считать, не больше километра будет, а пойдешь тропой-береговушкой, часа два проходишь. То выбежит она на веселую ромашковую поляну, то ужом проползет под корнями, свисающими с крутого обрыва, подмытого половодьем, то затеряется в прибрежном песке, усыпанном ракушками.

Какой длины река, такой протяженности и рыбачья тропа. Ходят ло ней от самых истоков до устья. Но и тут не конец тропе. Она перебирается на берег другой реки и провожает воды своей новой спутницы до того места, пока та, в свою очередь, не сольется с еще большей рекой. Так, почти через всю страну, через лесную северную глухомань, среднерусские светлые дубравы, через степные просторы юга, до самого моря ведет рыболовов береговая тропа, зовет их на поиски радостного, но нелегкого и сторожкого рыбацкого счастья.

Трудно сказать, когда после зимнего бездорожья появляется первый след на этой тропе.

Едва только на реке зачернеют промоины, рыбак-непоседа уже укладывает свои нехитрые пожитки. И ведь знает: рано выходить с удочкой, но утерпеть не может. Так радостно журчат вешние потоки, такая вокруг благодать, что рыболов дома места не находит. И, приняв решение, отчего на сердце сразу становится легко и беззаботно, отправляется по рыбачьему первопутку. Идет целиной, посеревшей, изъеденной туманами. Проваливается в снег, забирая за голенища сапог. Осторожно, опираясь на удилище, скользит по наледям, залитым коричневатой водой, и наконец выбирается на берег. Глядит, а на обрыве уже чернеют в снегу глубокие провалы следов, — такой же одержимый обновил рыбачью тропу. С этого дня все больше следов, все торнее становится береговая дорожка. И не стихнет оживление на великом пути беспокойного племени рыболовов до новых снежных заносов.

Тропа не пустует ни днем ни ночью. В любое время суток кто-нибудь и где-нибудь шагает берегом реки. Субботним летним вечером рабочие поезда и пригородные автобусы, ощетинившись лесом удилищ, развозят рыболовов во все концы и по всем дорогам. Один за другим, растянувшись на много десятков километров, соскакивают удильщики на полустанках и разъездах, сходят с автобусов у проселочных дорог и тихих деревушек и тотчас теряются в зеленых просторах, в густеющих сумерках. Веселыми компаниями или в одиночку пробираются они к заветной тропе. Идут влажными, согретыми дневным теплом поемными лугами, терпеливо продираются сквозь шуршащее море камышей — необъятное комариное царство, — шагают гулкими сосновыми борами и говорливыми осиновыми перелесками.

Ступив на заветную береговую тропу, рыболовы чувствуют себя дома. Гостеприимная тропа быстро разведет их по  излюбленным местам. Одних — к таинственному мельничному омуту, тускло мерцающему отражением звездной россыпи. Других — на самый кончик песчаной косы на перекате. Третьих — под старые сонные ветлы, склонившиеся над глубоким плесом. Четвертых... да мало ли знает рыбачья тропа укромных добычливых местечек! Вот у края кувшинок, закрывающих на ночь свои белые розетки, поднялся водяной бурун. Серебряными брызгами запрыгала рыбья молодь, закачались на круговых волнах широкие лопухи. Ставьте поскорее снасть и ожидайте поклевки щуки. А здесь, у коряги, забросьте снасть на сома. Не хотите? Тогда ступайте на крутой обрыв, где у самого дна забились на линьку раки.

Тихо и покорно догорела вечерняя заря. У кого есть — натянуты палатки, у кого нет — принесены охапки сена, свежей травы, сосновых лап, ивовых прутьев. Наскоро выпотрошены полосатые окуни, собран сушняк в прибрежных кустах. И вспыхивают один за другим веселые рыбацкие костры, вспыхивают по всей береговой тропе от истоков до устья. Похоже, что кто-то включил рубильник, и тотчас на всем протяжении великого пути рыболовов засияли дорожные маяки.

Это, пожалуй, самые счастливые, самые безмятежные минуты для тех, кто пришел на берег из душного города.

Ярко пылает языкастое пламя, поет и пенится в костре сырая ветка, взлетают и гаснут хороводы искр. А в котелке булькает ни с чем не сравнимая рыбацкая уха, приправленная лавровым листом и надвое разрезанной луковицей. Нет в мире более заманчивого лакомства, чем окуневая уха, сверенная на берегу летней ночью!

(По Е. Носову) 

ТРЯСОГУЗКИ

Над моим окном, под карнизом, свили гнездо веселые проворные трясогузки. Весною я наблюдал, как, перепархивая на своих легких крылышках, хлопотливо носили они в клювах длинные конские волосинки, сухой мох, надерганную из бревенчатых стен мягкую паклю, сухие травинки.

Мне всегда были милы эти проворные и веселые птички. Идешь, бывало, по песчаному берегу реки или по полевой нахоженной тропинке. Впереди, потряхивая длинными хвостиками, все время прыгают, бегают и перелетают веселые трясогузки. Человека они почти не боятся. Идешь и радуешься, глядя на веселых, доверчивых птичек. Уже не первый год, прилетая весною, наши знакомые трясогузки устраивают над моим окном свое незамысловатое, но очень опрятное гнездо. Каждое лето мы наблюдали, как трясогузки выводили и выкармливали своих маленьких птенцов, как подрастали и оперялись эти беспомощные и голые птенцы, как в свой срок с радостным щебетанием один за другим вылетали они из родного теплого гнезда, скрывались в листве высоких деревьев, окружающих наш маленький лесной домик.

Нынешним летом трясогузки опять вернулись на свое облюбованное место. Бог знает, в каких дальних краях зимовали они, как находили путь к нашему домику, где под крышей крылечка, над моим окном, было их прошлогоднее гнездо?

Из окна мы вновь наблюдали, как с веселым, бодрым чириканьем порхали возле гнездышка милые длиннохвостые птички, как выводились и подрастали птенцы, а родители прилетали их кормить. Какой радостный нетерпеливый писк поднимался в гнезде, когда с мухой или извивавшимся живым червячком в клюве подлетала к гнезду взрослая птичка!

Желтые, широко раскрытые клювы тянулись к матери, и в один из них она опускала принесенную добычу. В гнезде мы насчитали пять головок птенцов, ожидавших корма.

Начало нынешнего лета было холодным и дождливым. Всю первую половину июня дул северный, неласковый ветер, пасмурное небо редко прояснялось. В погожие, ясные дни особенно веселы были в своем гнездышке подраставшие птенцы, и мы часто ими любовались.

В холодное, дождливое утро произошло несчастье. Мы услышали писк, тревожное чириканье. Выйдя на крыльцо, мы увидели двух несчастных, обмокших птенцов. Сбитые дождем, дрожащие, они сидели в высокой мокрой траве и не имели сил взлететь. Над ними с криком тревоги порхали, останавливаясь и повисая в воздухе, взрослые птички.

Мы поймали обмокших птенцов и, приставив лестницу, посадили в гнездо. Ослабевшие, мокрые птенцы прижались к своим громко пищавшим сестричкам и братцам.

Родители продолжали кормить птенцов, и нам показалось, что все кончилось благополучно. В полдень из гнезда вылетел еще один птенец и сел на ступеньку деревянного крыльца. Поймать его было невозможно: при приближении человека он взлетел и уселся на закачавшуюся ветку сирени.

К обеду из гнезда вылетели уже три птенца. Несомненно, для них наступило время вылета, и они соблюдали свой неписаный закон, несмотря на дурную погоду.

Мы очень боялись, что плохо летавших птенцов изловит наш черный кот Григорий, и заперли кота в чулан. Взрослые птички долго и беспокойно кружились над вылетевшими птенцами, как бы стараясь научить их летать.

На следующий день мне понадобилось на целых две недели выехать в город. Разумеется, в городской суетне я забыл о трясогузках. Когда я вернулся, внук мне сказал:

— Посмотри-ка, дедушка: в гнезде трясогузок до сих пор живет и не вылетает один взрослый птенец. Наверное, ему страшно вылететь из гнезда. Мать по-прежнему его кормит.

Я подошел к окну. В гнезде сидел оперившийся крупный птенец, ничем не отличавшийся от взрослых трясогузок. Подлетевшая трясогузка-мать положила в его раскрытый клюв жирную гусеницу. Птенец взмахнул крыльями, но остался в гнезде. . Мы долго не могли понять, почему не вылетает из гнезда выросший птенец, и считали его трусишкой. Мать усердно кормила птенца. Держа в клюве крупного червяка или вкусную гусеницу, она присаживалась иногда на самый край крыши, старалась выманить из гнезда жалобно пищавшего, трепыхавшегося птенца. Случалось, кормилица-мать долго не прилетала, и тогда голодный птенец громко и жалобно пищал, зовя свою мать.

Заподозрив неладное, однажды я сказал внуку, чтобы он принес лестницу и посмотрел, что происходит в гнезде трясогузок и почему не вылетает из гнезда выросший птенец.

Необъяснимая загадка раскрылась: подросший птенец запутался лапкой в петле из конского волоса, которым была выстлана внутренность гнезда. Два пальца на лапке оказались сломанными. Мы освободили птенца, и он с радостным криком поднялся в воздух и в сопровождении матери исчез с наших глаз.

Самое трогательное в этой истории — привязанность матери-трясогузки к своему птенцу, попавшему в негаданную ловушку. Трясогузка-мать не покинула своего несчастного птенца, продолжала его кормить.

(По И. Соколову-Микитову) 

ТУМАН

Ночь была теплой. Всегда после крепкого сна, когда вылезаешь из палатки, пробирает дрожь, но тут парило, хотя еще только начинался рассвет. Ладога чуть слышно шевелилась в камнях. Она всегда на рассвете ворочается, будто укладывается поудобнее досыпать ночной сон. Прежде чем ехать к Белому городу, мне хотелось постоять у гряды. Там провести утреннюю зорьку.

Весла мягко опускались в тихую воду. Я отошел подальше от острова, чтобы не натолкнуться на камни. С ясного, но еще ночного неба блекло светили звезды. Плыть было легко. Остров отходил все дальше и все больше темнел, превращаясь в курган. А гряда становилась четче, на ней уже можно было различить отдельные камни и на одном из них застывшую чайку.

Я встал между островом и грядой с таким расчетом, чтобы перехватить рыбу, идущую из тростников к гряде, и ту, глубинную, которая приходит туда же. Гряда от меня была метрах в ста, не больше. Трудно пробивалось солнце. Ему уже надо бы подняться над водой, по сиреневая плотная мгла лежала па востоке и не пускала его. Только высоко-высоко в небе голубели подсвеченные розовым ясные просветы. Не клевало. Поплавок лежал на воде, словно впаянный.

Я не заметил, когда это началось, но со всего простора Ладоги потек по воде туман. Непроглядной высокой массой он надвигался на меня, коснулся гряды, .и гряда стала отдаляться и одновременно увеличиваться. Камни начали расти, превращаться в громады. Чайка превратилась в огромную птицу. Туман стал еще гуще, и тут все исчезло. Странное состояние удивления и робости овладело мной. Такого тумана еще никогда мне не приходилось видеть, тем более быть в нем. Со всей Ладоги он шел к берегу, дымно клубясь, неосязаемый, как свет в матовом стекле.

Стало совсем тихо. Видно было только лодку и от неё метрах в трех неподвижный поплавок. Было что-то очень неприятное для меня в этой притихшей воде, в этом густом тумане, скрывшем тростники, гряду и мой остров. И я все тревожнее оглядывался, но теперь и небо было закрыто, и я себя чувствовал отрезанным от всего мира, и удовлетворенности этим уже не испытывал, и беспокойное чувство тревоги еще больше овладело мной.

Неожиданно вдали заплескалась какая-то громадная рыбина. Шлепков не было слышно, но я видел, как она билась на поверхности воды, как от нее шли большие волны. Удивленно, даже испуганно я глядел на нее, не понимая, как могу ее видеть в таком тумане. А она приближалась. Но всплесков все равно не было слышно. И вдруг оказалась рядом с поплавком... Бабочка бьется крыльями, чтобы взлететь...

В тумане все необъяснимо изменчиво. И ничто не уменьшается — или исчезает, или увеличивается до сказочных размеров. И эта необычность держит в состоянии настороженности, и становится не по себе, и все усиливается тревожное чувство.

Не клюет. Что-то медленно приближается с другой стороны лодки... Распластанная на воде птица. Откуда она? Кто ее убил? Почему она плывет ко мне? Я неотрывно смотрю на нее, она далеко, но хорошо мне видна — большая птица с округлыми крыльями. И вздрагиваю — бабочка! Та же самая! Теперь ее гонит береговым течением. Она мертвая. Плывет мимо носа лодки, приближается к поплавку и уходит в туман и там увеличивается и становится похожей на большую убитую птицу... Странно, рыба бабочку не взяла, значит, рыбы здесь нет...

Потянул ветер. Туман закачался. Со свистом пролетела над головой стая уток. За ней другая. На гряде с шумом отряхнулась чайка. Теперь ее видно, она сидит все на том же камне, огромная, величиною с пеликана. Чистится. И становится меньше. Это потому, что уже проглянуло солнце. И туман поплыл, и красной медью окрасилась вода, и еще тускло, но уже пробился остров. И двинулись, пошли облака. И все больше открывается небо. Оно зеленое. И появились повсюду краски. Каким безжизненно-бедным был бы без них мир! И как он прекрасен, когда камни — черные, тростники — коричневые, чайки — белые, небо — синее, вода — голубая, деревья — зеленые! Я гляжу на все в отдельности, будто вижу впервые, и радуюсь, и сердце сжимает сладкая тоска по жизни. Как хочется жить! Смотреть на это прекрасное, доступное каждому, наслаждаться, быть чистым, как эти краски, благородным, как это высокое небо... Как хорошо, когда нет тумана! Как спокойно, когда все ясно!

(По С. Воронину)

У ДЯДИ

Володькин дядя Виталий Павлович подвел Володьку к ребятам, которые у соседних ворот колдовали над разобранным велосипедом, и сказал:

— Возьмите этого отрока в свою компанию. Он человек неплохой. Правда, немного плакса.

Маленький Артур спросил с любопытством:

— Почему твой дядя Витя говорит, что ты плакса?

И Володька ответил просто и честно:

Я при нем разревелся, когда с родителями прощался. Они в Крым уезжали, а меня сюда отправили... А он слез не любит.

Нельзя было смеяться над таким прямым и беззащитным ответом.

Через неделю после этого разговора у Володьки появилась собака. Женька Лопатин, который жил через два дома от Володьки, рано утром стукнул в его окошко. Подтянулся на высокий подоконник и спросил:

— Вовка, можешь взять собаку? Хоть не насовсем, а на время?

Сонный Володька спросил, конечно, что это за собака и что он с ней будет делать. Оказалось, что делать с ней ничего не надо, только кормить и поить, Раньше этот пес жил у Женьки, а еще раньше у многих других ребят. Но подолгу он не жил нигде. Все родители ругались и прогоняли собаку. Сторож из нее был никудышный, а лопала она, как хорошая свинья.

Женькины слова не обрадовали Во-лодьку. Но неудобно было отказываться, да и жаль собаку.

— Ну, давай, — сказал он, предчувствуя неприятности.

И Женька привел на веревке Гермеса. Пес был величиной с овчарку, но лопоухий. Рыжий, клочкастый и тощий.

Потом, конечно, был разговор с дядей Витей и тетей Таней, его женой. Тетя ахала, называла Гермеса чудовищем и вопросительно смотрела на дядю Витю. Тот назвал Володьку странным человеком, а Гермеса бесполезным существом. Но когда узнал, что Володька обещал ребятам держать у себя Гермеса, подтянулся и бодрым голосом сказал:

— Раз обещал, держи.
— Только, ради бога, уведи его из палисадника, — жалобно сказала тетя Таня. — Там цветы.

И Володька увел собаку за сарай, в тень, подальше от пышных георгинов. Потом он привык к Гермесу. А через два дня Гермес пропал. Его искал Володька, искали все мальчишки.

— Ты странный человек, — сказал дядя Витя. — Как можно убиваться из-за ненужной бродячей собаки!
— Она была не бродячая, а моя, — ответил Володька и отвернулся.
— Тебе почти одиннадцать лет, а глаза на мокром месте. Как у пятилетнего, — усмехнулся дядя.

Чувствуя, как защипало в глазах, Володька торопливо вышел из дома. Вечером дядя Витя сказал:

— Хочешь отправиться в путешествие? Озеро, лес, заросли. Рыбачить будем,- костры жечь и открывать нехоженые места.

Володька не любил рыбачить. Но он представил костер на темном берегу, звезды в воде, смутную белизну берез в сумерках, и ему отчаянно захотелось в глухие края, к неизвестному озеру.

Они ехали на зеленом прыгучем «газике». Рядом с Володькой грузно трясся знакомый дяди Вити, Потапов.

Потапов вытянул из кармана карту.

— Разбираешься? — спросил он мальчика.
— Чуть-чуть...

Володька заметил мелкую-мелкую надпись: «На Крюково». Он спросил у Потапова:

— Эта большая дорога прямо в Крюково ведет?
— Прямехонько, — оживился Потапов. — Именно туда, в самую точку.
— Это там строят новую электростанцию?
— Да, строят.
— А зачем тебе Крюково? — вмешался дядя Витя.
— Ни за чем. Так, — сказал Володька.

В Крюково жил Юрка Верховский. Он уехал туда, потому что отца назначили начальником стройки. От рыбной ловли Володька отказался. Он сказал, что займется костром и поставит палатку.

— Вот такой ты мне нравишься, — заметил дядя Витя.

Володька и сам себе нравился таким: быстрым, спокойным и деловитым. Правда, палатку ему помог поставить шофер, но потом он уехал, и костер Володька разжигал сам.

Потом он устал и лег в стороне от огня.

— Мы сходим на берег, — сообщил дядя Витя. — Ты побудешь у костра?
— Побуду, — сказал Володька. — Я пока чай поставлю.

Дядя Витя снял с пояса тяжелый охотничий нож.

— Возьми. На всякий случай.
— Зачем?
— Ты же остаешься часовым. Кстати, надеюсь, ты не заснешь. Часовому, сам знаешь, спать никак нельзя.
— Ладно, — сказал Володька.

Дядя Витя и Потапов ушли. Володька перерубил ножом несколько веток, бросил в костер, повесил над огнем ведерко с водой и снова лег, развернув на траве одеяло. Он повернулся на бок и стал смотреть в огонь. Огонь был очень ярким, и Володька опустил веки. И тут он услышал шаги дяди Вити и Потапова. Они подошли, беседуя вполголоса, и сначала Володька не разобрал слов. Но скоро понял, что говорят о нем.

— Укачало, наверно, в машине, — сказал дядя Витя.
— Зря ты его взял, — заметил Потапов. — Замучается. Слабоват он у тебя...
— Ничего. Сделаем покрепче. А то у родителей живет, как в аквариуме. В Крым не взяли, боятся, что перемена климата повредит...

Дядя Витя помолчал и немного виновато объяснил:

— Куда его было девать? Пришлось взять. А то он из-за этой чертовой собаки совсем извелся.
— А что с собакой?
— Да так... Притащил откуда-то пса. Не собака, а пугало. Жрет, между прочим, как корова. Татьяна меня совсем заела... Ну, я с неделю терпел, потом сказал Андрею. Он ее увел в карьер и хлопнул из винтовки...

«Не двигайся, — сказал себе Володька. — Теперь все равно». ДядЯ Витя и Потапов забрались в палатку. Поговорили и затихли. Володька, не открывая глаз, повернулся на спину. Он думал о карте. Приняв решение, он открыл глаза. Неслышно двигаясь, Володька взял ведро и выплеснул воду в догорающее пламя. Ногами раскидал недогоревшие ветки и угли. Он отыскал головешку покрупнее и при ее свете содрал с березового кругляка полоску коры. Кончиком ножа он нацарапал на бересте: «Я ушел совсем». Потом подумал и добавил: «В Крюково».

Он был уверен, что прежде, чем поднимется шум и перекроют дороги, попутный грузовик домчит его до дальнейч стройки.

Потом Володька ножом пригвоздил записку к пню и шагнул в лес, словно в темные, но знакомые сени.

(По В. Крапивину)

УБЫТКИ

Яков Иванов был гробовщиком в маленьком городке. Было ему уже за семьдесят, и жил он бедно, как простой мужик, в небольшой старой избе, где была одна только комната, и в этой комнате помещались он, Марфа, печь, двухспальная кровать, гробы, верстак и все хозяйство.

Кроме мастерства, небольшой доход приносила ему также игра на скрипке. Так как Яков очень хорошо играл, особенно русские песни, то иногда его, приглашали в оркестр с платою по пятьдесят копеек в день, не считая подарков от гостей.

Яков никогда не бывал в хорошем расположении духа, так как ему постоянно приходилось терпеть страшные убытки. Например, в году набиралось около двухсот дней, когда поневоле приходилось сидеть сложа руки. А ведь это какой убыток! Если кто-нибудь в городе играл свадьбу без музыки или Якова не приглашали, то это тоже был убыток. Мысли об убытках донимали Якова особенно по ночам. Он клал рядом с собой на постели скрипку и, когда всякая чепуха лезла в голову, трогал струны. Скрипка в темноте издавала звук, и ему становилось легче.

Однообразное течение жизни нарушилось, когда вдруг занемогла Марфа. Старуха тяжело дышала, пила много воды и пошатывалась, но все-таки утром сама истопила печь и даже ходила по воду. К вечеру же слегла. Яков весь день играл на скрипке. Когда же совсем стемнело, взял книжку, в которую каждый день записывал свои убытки, и от скуки стал подводить годовой итог.

— Яков! — позвала Марфа неожиданно. — Я умираю!

Он оглянулся на жену. Лицо у нее было розовое от жара, необыкновенно ясное и радостное. Яков, привыкший всегда видеть ее лицо бледным, робким и несчастным, теперь смутился. Похоже было на то, как будто она в самом деле умирала и была рада, что наконец уходит навеки из этой избы, от гробов, от Якова... Дождавшись утра, он взял у соседа лошадь и повез Марфу в больницу.

По выражению лица фельдшера Яков видел, что дело плохо и что уж никакими порошками не поможешь. Для него теперь ясно было, что Марфа помрет очень скоро, не сегодня-завтра.

Когда приехали домой, Марфа, войдя в избу, минут десять простояла, держась за печку. Ей казалось, что если она ляжет, то Яков будет говорить об убытках и бранить ее за то, что она все лежит и не хочет работать. Потом она легла, а он перекрестился и стал делать гроб. Когда работа была кончена, Яков надел очки и записал в свою книжку. И вздохнул. Старуха все время лежала молча с закрытыми глазами. Но вечером, когда стемнело, она вдруг позвала старика.

— Помнишь, Яков? — спросила она, глядя на него радостно. — Помнишь, пятьдесят лет назад нам бог дал ребеночка с белокурыми волосиками? Мы с тобой тогда все на речке сидели и песни пели... под вербой. — И, горько усмехнувшись, она добавила: — Умерла девочка.

Яков напряг память, но никак не мог вспомнить ни ребеночка, ни вербы.

— Это тебе мерещится, — сказал он.

К утру Марфа скончалась. Когда Яков возвращался с кладбища, его взяла сильная тоска. Вспомнилось, что за всю свою жизнь он ни разу не пожалел Марфы, не приласкал. Пятьдесят два года, пока они жили в одной избе, тянулись долго-долго, но как-то так вышло, что за все это время он ни разу не подумал о ней, не обратил внимания, как будто она была кошка или собака.

Яков погулял по выгону, потом пошел по краю города куда глаза глядят. А вот и река. Яков прошелся по тропинке вдоль берега. А вот широкая старая верба с громадным дуплом, а на ней вороньи гнезда... И вдруг в памяти Якова, как живой, вырос младенчик с белокурыми волосами и верба, про которую говорила Марфа. Да, это и есть та самая верба — зеленая, тихая, грустная... Как она постарела, бедная! Он сел под нее и стал вспоминать.

Он недоумевал, как это вышло так, что за последние сорок или пятьдесят лет своей жизни он ни разу не был на реке, а если, может, и был, то не обратил на нее внимания? Ведь река порядочная, не пустячная. На ней можно было бы завести рыбные ловли, а рыбу продавать купцам, чиновникам и буфетчику на станции и потом класть деньги в банк. Можно было бы плавать в лодке от усадьбы к усадьбе, играть на скрипке, и народ всякого звания платил бы деньги. Можно было бы попробовать гонять барки — это лучше, чем гробы делать. Но он прозевал, ничего этого не сделал. Какие убытки! Ах, какие убытки! Жизнь прошла без пользы, без всякого удовольствия, пропала зря. Впереди уже ничего не осталось, а посмотришь назад — там ничего, кроме убытков И почему человек не может жить так, чтобы не было этих потерь и убытков? Спрашивается, зачем срубили березняк и сосновый бор? Зачем люди делают всегда именно не то, что нужно? Зачем Яков всю свою жизнь бранился, рычал, бросался с кулаками, обижал свою жену. Зачем вообще люди мешают жить друг другу? Ведь от этого какие убытки! Какие страшные убытки! Если бы не было ненависти и злобы, люди имели бы друг от друга громадную пользу.

(По А. Чехову) 

УДАЧА

На переднем крае было тихо. Ряды колючей проволоки перед нашими и немецкими окопами напоминали нотные строчки. На немецкой — нотными знаками пестрели консервные банки и поленья.

Третьего дня ночью какой-то веселый сапер — не Голуб ли? — нацепил на колья проволочного заграждения немцев эту «музыку» — баночки и деревяшки — и до зари потешался, дергая их за веревочку из своего окопа. И до зари не спали немцы и все стреляли наугад, все высвечивали ночь ракетами, все перекликались сигналами, с минуты на минуту ожидая, видно, нашей атаки. Утром же, разобрав, в чем дело, долго — в слепом раздражении — били из крупных орудий по оврагу.

А потом опять все затихло до темноты. Было так тихо, будто на войне ввели выходной день. Окопы переднего края казались пустыми. Роты, стоявшие во втором эшелоне, косили рожь и неумело вязали снопы. Война как будто вздремнула. И никто поэтому не удивился, заметив над окопами хлопотливый «У-2», «конопляник», летевший с сумасшедшим презрением к земле, метрах в двадцати пяти, может быть даже и ниже. Немцы открыли по самолету стрельбу. «Конопляник» клюнул носом в ничье пространство, между нашей и немецкой проволокой. Пока он валился, его успело все-таки отнести по ту сторону немецкого заграждения. Самолет негромко треснул и развалился, как складная игрушка. Первый выскочивший летчик был убит сразу, второй же успел сделать несколько шагов назад, к проволоке, и перебросил через нее на нашу сторону полевую сумку, а потом его свалило четырьмя пулями.

Немцы попробовали было захватить раненого летчика, но наши, открыв пулеметный огонь, не дали им этого сделать.

Саперы и разведчики кричали раненому:

— Лежи, терпи, друг! Стемнеет — вытащим!

Но тут позвонили из штаба дивизии, и сам командир лично приказал немедленно и любою ценою доставить ему полевую сумку, в которой, подчеркнул он, находятся документы огромной важности. Немецкие автоматчики тем временем уже пытались расстрелять сумку разрывными снарядами.

Бросились будить всемогущего Голуба. Он был опытный, храбрый и, как говорили, еще и везучий.

Он собрал всего себя на мысли, что приказ забрать сумку не получен, а отдан им же самим, что это его приказ, его личная воля, он сам этого хочет.

И когда «я должен» звучало в нем, как «я хочу», задание не то что сразу стало более легким, но жизнь и задание слились в одно, и нельзя было ни обойти его, ни остановиться перед ним в нерешительности, оно стало единственным мостом, по которому мог пройти Голуб.

Теперь, когда выбора не было, он не думал и об опасности.

Никто не дает приказа совершить подвиг, кроме своей души. И если может она волю командира сделать своей и добиться ее выполнения, — велика такая душа. Волевое, математическое напряжение быстро овладело Голубом.

— Товарищ старший лейтенант, — попросил он, — дайте огонь сразу всеми нанщми пулеметами. И «ура».

И, быстро выскочив из окопа, он с несколькими бойцами пополз к проволоке. Никто не ожидал этого. Тут пулеметы шквальным огнем прижали к земле немецких автоматчиков — те потеряли точность. Немцы предоставили слово снайперам, наши — тоже.

Вступили в дело минометы. «Ура» из наших окопов сковало внимание немцев. История с сумкой перестала быть самой важной для немцев. Она растворилась в других деталях внезапной схватки, вот-вот, казалось, могущей перейти в рукопашную.

Тем временем Голуб подполз к сумке и перебросил ее товарищу, тот мгновенно передал третьему, как мяч в футболе, и она быстро влетела в окоп. «Ура» наших грянуло с новой силой, точно был забит гол в ворота противника. Голуб полз и резал проволоку заграждений, пока не очутился возле истекавшего кровью летчика.

Если бы хоть один человек из тех, кто прикрывал Голуба и Агеева своим огнем, лишь на одно короткое мгновение потерял веру в успех, все провалилось бы. Схватка шла так, словно была заранее сыграна, каждый угадывал смысл своего следующего выстрела, еще не сделав его. Командовать было некогда.

Это была музыка, где звук ложится к звуку и краска к краске. И когда Голуб застрял с летчиком в узком проволочном проходе, пулеметчики, снайперы и минометчики сразу же прикрыли его таким точным огнем, что дали лишних четыре минуты на возню с проволокой. А затем все было сразу кончено. Пулеметы смолкли. Укрылись в своих норах снайперы. Командир роты сел за представление к награде, а Голуб прилег до темноты.

Но он заснул не сразу. Возбуждение спадало медленно. Мускулы, точно подразделения, рассредоточенно расходились на покой. Голуб хорошо знал это блаженное состояние после удачного дела и наслаждался им.

— Удачливый, черт! — услышал он о себе и улыбнулся.

Он мог бы ответить так:

— Удача? Может быть. Но удача не в том, что я полез под огонь и вышел целым. Удача в другом. Надо, чтобы приказ зазвучал в тебе как свое желание, чтобы ты исполнил его не как придется, а пережил всем сердцем, чтобы он только легонько толкнул тебя, а там и пошло себя, свое, на полный газ, без

стеснения. Удача — уметь вобрать в себя приказ, как желание боя. И она есть у меня. Тогда многое удается. Это закон.

(По П. Павленко) 

УТЯ

Когда ему было четыре года, пришла похоронка на отца. Мать закричала так страшно, что от испуга он онемел и с тех пор говорил только одно слово: «Утя».

Его так и звали: Утя. Мы играли с ним по вечерам в большом пустом учреждении среди столов, стульев, шкафов. В этом учреждении его мать служила уборщицей и ночным сторожем. Утя не мог говорить, но слышал удивительно. Ни разу не удалось мне спрятаться от него за шкафом или под столом. Утя находил меня по дыханию.

Было у нас и еще одно занятие — старый патефон. Иголок не было, и мы приловчились слушать пластинку через ноготь большого пальца. Ставили ноготь в звуковую дорожку, приникали ухом и терпели, так как ноготь сильно разогревался. Потом патефон у нас отобрали.

Утя учился с нами в нормальной школе. На одни пятерки, потому что на вопросы отвечал письменно и умел списать. Тем более при его слухе, когда он слышал шепот с последней парты. Учителя жалели Утю. В общем, его все жалели, кроме нас, сверстников. Мы обходились с ним, как с ровней, и это отношение было справедливым, потому что для нас Утя был вполне нормальным человеком. Кстати сказать, мы не допускали в игре с Утей ничего обидного. Не оттого, что были такие уж чуткие, а оттого, что Утя легко мог наябедничать.

Мать возила Утю по больницам, таскала по знахаркам. Однажды мы купались, и я его нечаянно столкнул с высокого обрыва в реку. Он упал в воду во всей одежде, быстро всплыл и заорал:

— Ты что, зараза, толкаешься?!

После этого, ошалело выпучив глаза, растопырил руки и стал тонуть. Мы вытащили его, он выскочил на берег, плясал, кувыркался, ходил на руках и кричал, и говорил непрерывно, боясь закрыть рот. Думал, что если замолчит, то насовсем.

Помню, мы особо не удивились, что Утя заговорил. Мы даже оборвали его болтовню, что было несправедливо по отношению к человеку, молчавшему десять лет.

Утя побежал домой, по дороге называл вслух все, что видел: деревья, траву, заборы, дома, машины, столбы. Он ворвался в дом и крикнул:

— Есть хочу!

Его мать упала без чувств, Утя говорил без умолку. Он уснул после полуночи. Мать сидела у кровати до утра. Утром Утя увидел одетую мать, сидящую у него в ногах, и вспомнил, что он может говорить, но испугался, что снова замычит или скажет только «Утя». Он выбежал из комнаты и залез на крышу. Сильно вдыхал в себя воздух, раскрывал рот и снова закрывал, не решаясь сказать хотя бы слово.

Наконец он вдохнул и, не успев решить, какое скажет слово, выдохнул, и выдох получился со стоном, но этот стон был не мычанием, а голосом, и Утя засмеялся. Его мать расспросила нас о происшедшем на реке и испекла много-много ватрушек. Мы ели их на берегу, и, когда съели, я снова спихнул Утю в воду, тем самым окончательно равняя его со всеми. Он, однако, обиделся всерьез.

В сентябре учителя подходили к Уте, гладили по голове и вызывали к доске с удовольствием, чтоб слышать его голос. Но здесь голоса от Ути было трудно дождаться: он почти ничего не знал, подсказок слушать не хотел и быстро нахватал двоек. В конце концов учителя стали его упрекать. В ответ он всегда произносил услышанную от кого-то фразу: «Я детство потерял!» Он и матери так кричал, когда чего-то добивался.

Например, появились радиолы, и он потребовал, чтобы мать ему купила, Но и то сказать, как осудить мать, которая жалела его, немого, а заговорившего чуть ли не на руках носила. Но сам-то Утя неужели думал, что потерял детство?

Утя накупил тяжелых черных пластинок и ставил их каждый вечер. Особенно любил военные песни, которых мать не выносила. Она просила не заводить их при ней, но Утя отмахивался. Когда он садился к радиоле, мать уходила на улицу.

Утя включал звук на полную мощность, и радиола гремела на всю округу...

(По В. Крупину)

ФЛАГ

Больше месяца горсточка храбрецов защищала осажденный форт от беспрерывных атак с моря и воздуха. Боеприпасов и продовольствия становилось все меньше. И вот наступила страшная минута. Произведен последний залп. Снарядов больше нет. Запас продовольствия на одни сутки.

В тот день немецкий истребитель сбросил вымпел с ультиматумом. Командир отвинтил крышку с алюминиевого цилиндра, вытащил бумагу, свернутую трубкой, и прочитал: «Вы окружены со всех сторон. Предлагаю вам капитулировать. Условия капитуляции: весь гарнизон форта без оружия идет на площадь возле кирхи. Ровно в шесть часов по среднеевропейскому времени на вершине кирхи должен быть выставлен белый флаг. За это я обещаю вам подарить жизнь. В противном случае — смерть. Командир немецкого десанта контр-адмирал фон Эвершарп».

Всю ночь гарнизон форта шил флаг. Незадолго до рассвета флаг размером, по крайней мере, в шесть простынь был готов. Моряки в последний раз побрились, надели чистые рубахи и один за другим, с автоматами на шее и карманами, набитыми патронами, стали выходить по трапу наверх.

Фон Эвершарп стоял на боевой рубке. Только что рассвело. Это был темный, ветреный рассвет поздней осени. В бинокль фон Эвершарп увидел на горизонте маленький гранитный остров. Он лежал среди серого, некрасивого моря. Угловатые волны с диким однообразием повторяли форму прибрежных скал. Море казалось высеченным из гранита.

Над силуэтом рыбачьего поселка подымался узкий треугольник кирхи с черным прямым крестом, врезанным в пасмурное небо. Большой флаг развевался на шпиле. В утренних сумерках он был совсем темный, почти черный.

Фон Эвершарп отдал приказ, и флотилия десантных шлюпок и торпедных катеров направилась к острову. Остров вырастал, приближался: Теперь уже простым глазом можно было рассмотреть кучку моряков, стоявших на площади возле кирхи. В этот миг показалось малиновое солнце. Оно повисло между небом и водой, верхним краем уйдя в длинную дымчатую тучу, а нижним касаясь зубчатого моря. Угрюмый свет озарил остров. Флаг на кирхе стал красным, как раскаленное железо.

— Черт возьми, это красиво, — сказал фон Эвершарп, — солнце хорошо подшутило над русскими. Оно выкрасило белый флаг в красный цвет. Но сейчас мы опять заставим его побледнеть.

Десантные шлюпки выбросились на берег. Немцы бежали к форту. Вот они уже на скале. Вот они уже спускаются в открытые люки батарей. И вдруг подземный взрыв чудовищной силы потряс остров. Скалы наползали одна на другую, раскалывались. Их корежило, поднимало на поверхность из глубины, из недр острова, и с поверхности спихивало в открывшиеся провалы.

— Они взрывают батареи! — крикнул фон Эвершарп. — Они нарушили условия капитуляции! Мерзавцы!

В эту минуту солнце медленно вошло в тучу. Туча поглотила его. Красный свет, мрачно озарявший остров и море, померк. Все вокруг стало монотонного гранитного цвета. Все, кроме флага на кирхе. Фон Эвершарп подумал, что он сходит с ума. Вопреки всем законам физики, громадный флаг на кирхе продолжал оставаться красным. На сером фоне пейзажа его цвет стал еще интенсивней. Он резал глаза. Тогда фон Эвершарп понял все. Флаг никогда не был белым. Он всегда был красным. Он не мог быть иным. Фон Эвершарп забыл, с кем он воюет. Это не был оптический обман. Не солнце обмануло фон Эвершарпа. Он обманул сам себя.

Фон Эвершарп отдал новое приказание. Эскадрильи бомбардировщиков, штурмовиков, истребителей поднялись в воздух. Торпедные катеры, эсминцы и десантные шлюпки со всех сторон ринулись на остров. И посреди этого ада, окопавшись под контрфорсами кирхи, тридцать советских- моряков выставили свои автоматы и пулеметы на все четыре стороны света. Никто из них в этот страшный последний час не думал о жизни. Вопрос о жизни был решен. Они знали, что умрут. Но, умирая, они хотели уничтожить как можно больше врагов. В этом состояла боевая задача. И они выполнили ее до конца. Но силы были слишком неравны.

Моряки падали один за другим, продолжая стрелять до последнего вздоха. Над ними развевался громадный красный флаг, сшитый большими матросскими иголками и суровыми матросскими нитками из кусков самой разнообразной красной материи, из всего, что нашлось подходящего в матросских сундучках. Он был сшит из заветных шелковых платочков, из красных косы-

нок, шерстяных малиновых шарфов, розовых кисетов, из пунцовых одеял, маек. Алый коленкоровый переплет первого тома «Истории гражданской войны» был также вшит в эту огненную мозаику.

На головокружительной высоте, среди движущихся туч, он развевался, струился, горел, как будто незримый великан знаменосец стремительно нес его сквозь дым сражения вперед, к победе.

(По В. Катаеву) 

ХАНГ И ЧАНГ

Многие спрашивали дядю, зачем ему две собаки. — Иметь несколько собак легче, чем одну, — отвечал дядя. — Надо только, чтобы у них был разный характер. И предоставить их самим себе. Тогда они сами будут друг друга воспитывать. Ханг, например, не любил купаться. И что же вы думаете? Когда дядя назначал банный день, кто, по-вашему, помогал дяде загонять Ханга в воду? Это делал Чанг!

В банные дни я всегда приходил к дяде. Я наливал воду и разводил в этой воде мыло. После этого я звал дядю. Он проверял температуру воды.

— А ну, ребятки! — командовал дядя, когда все было готово. — Марш купаться!

Чанг не заставлял себя просить — он появлялся мгновенно. Зато Ханг всегда где-нибудь прятался.

— Безобразие! — кричал дядя. — Где Ханг? Чанг тут же кидался на поиски Ханга и первым загонял его в ванну. Потом Чанг прыгал туда сам. Если же Ханг упирался, он получал от Чанга хорошую взбучку.

Купать собак было нетрудно: мыли они себя сами, мы с дядей только помогали. Когда собаки отмывались дочиста, мы вытирали их и выпускали в комнату, если во дворе была зима. Летом мы выпускали их во двор. После бани Ханг и Чанг долго носились друг за другом как угорелые. Не знаю почему, но после бани им всегда было очень весело.

После собак мылись мы с дядей. Потом мы ужинали. Ужинали мы на кухне, а после ужина пили в комнате чай. Собаки тоже ужинали на кухне, а после ужина тоже садились с нами пить чай. Но чай они, конечно, не пили. Они просто сидели на стульях у стола и составляли нам компанию. Чанг вел себя за столом очень хорошо. Зато Ханг пытался иногда что-нибудь стащить.

Дядя никогда сам не делал замечания Хангу: он поручал это Чангу. Когда Чанг замечал, что Ханг стащил со стола конфетку, он тут же отнимал ее у Ханга и возвращал дяде. Чанг прогонял Ханга с дивана. И спасал от него несчастных кошек. Чанг всегда сам наказывал Ханга: ставил его в угол или трепал за уши. Ханг был неугомонным. Чанг был ленив, зато он был спокойным и уравновешенным. И очень красивым.

Ханг не был столь красив, зато он был смелым и сильным — он бесстрашно кидался на волков и медведей и не раз спасал дяде жизнь. Но самым удивительным все же был Чанг: он был молод, умен и благороден. У него еще было много достоинств. Чанг был всеобщим любимцем. Один раз вечером я был у дяди в гостях. Как раз передавали концерт по заявкам. Мы все: я, дядя, Ханг и Чанг — сидели у радиоприемника и слушали этот концерт. Помню, как сейчас, объявили песню «Степь да степь кругом» по дядиной заявке. Дядя очень любил эту песню. По радио пел Лемешев, а дядя ему подпевал.

И вдруг запел Чанг! Это было так неожиданно, что дядя замолчал. Мы оторопели. Чанг выл, высоко задрав скорбную морду. Весь его вид выражал непомерную тоску и боль. После каждого куплета Чанг останавливался, стыдливо смотрел в сторону, а потом опять продолжал. Видно было, что он стесняется, но что не петь он не в силах...

Чанг пел очень выразительно, с душой. У него оказался глубокий бархатный голос. После этого случая дядя научил петь и Ханга. Вернее, петь его научил Чанг, дядя только помогал. В результате дядя создал неплохой собачий дуэт. Чанг пел баритоном, а Ханг дискантом. Дядя подыгрывал им на губной гармошке и дирижировал.

Я тоже иногда дирижировал. Дуэт в сопровождении дяди звучал красиво, очень слаженно. Собаки пели прекрасно, но лучше, конечно, пел Чанг. Он был в дуэте запевалой.

Слава о дядином дуэте разнеслась далеко. К дяде стали приходить разные темные личности и просить дядю, чтобы он продал им своих музыкальных собак. Но дядя всем отказывал. Когда они очень упорствовали, дядя спускал на них Ханга и Чанга, и тогда эти личности еле уносили ноги.

Не такой человек был мой дядя, чтобы продавать своих друзей.

(По Ю. Коринцу)

ЦИРК

Однажды отец не мог заехать перед концертом домой за баяном и велел нам с братом притащить баян к началу представления в театр «Мулен-Руж». Баян в плотном деревянном футляре — штука тяжелая. Чтобы нам было легче, отец придумал просунуть сквозь ручку, футляра палку от половой щетки, Мы с братом должны были положить концы палки на плечи так, чтоб баян висел посредине. Мы то и дело останавливались, чтоб переменить плечо, но баян все же доставили в театр вовремя, за что были вознаграждены возможностью посмотреть представление. С тех пор мы уже чуть ли не ежедневно таскали баян то в один театр, то в другой и каждый раз смотрели представление. Но иногда наступали дни, когда у отца не было выступлений, и нам поневоле приходилось коротать время дома. Мой хитроумный братец придумал такую вещь.

— Давай вечером возьмем баян, отнесем в «Мулен-Руж» и посмотрим представление, — сказал он.
— Так квартет же не выступает сегодня в «Мулен-Руж», — ответил я.
— Кто там знает, выступает квартет или не выступает, — сказал брат. Билетерша увидит, что мы принесли баян, и пропустит нас.

Вечером мы, не сказав никому ни слова, спустились в сарай, взяли баян и потащили его на палке прямехонько в «Мулен-Руж». Билетерша, даже не глядя, пропустила нас. Мы оставили баян, как обычно, в гримерной, а после представления унесли его в сарай.

На следующий день мой изобретательный брат сказал:

— Мы с тобой дураки. Чтоб попасть в «Мулен-Руж» или в какой-нибудь другой театр, вовсе не нужно тащить туда тяжелый баян. Мы вынем баян из футляра и принесем пустой футляр. Никто же не станет проверять.

В тот вечер мы так и сделали. Все обошлось как нельзя лучше. С тех пор так у нас и пошло. И все же случилась осечка. И довольно крупная.

Незадолго до. этого в течение двух недель квартет выступал в цирке. За эти две недели мы с братом настолько пристрастились к цирковым представлениям, что уже не мыслили себе жизни без них. Как только выпадал вечер, когда у отца выступления не было, мы брали пустой футляр и тащили в цирк. Там, как обычно, мы оставляли футляр в гримерной, а сами скорехонько поднимались по боковой лестнице в бельэтаж, откуда нам разрешалось смотреть представление. Спешили мы главным образом, чтоб не попадаться на глаза клоунам Донато и Жакони, которые любили выкидывать разные шуточки. В тот вечер когда мы тащили футляр на палке домой из цирка, он показался мне непривычно тяжелым, о чем я и сказал брату.

— Это не футляр тяжелый, а баян тяжелый, — сказал брат. — Мы забыли вынуть баян, потому что спешили.

На другой день отец сказал, чтоб мы принесли к вечеру баян в театр «Пиколе». Вечером мы, как всегда, спустились вниз, схватили баян (а он так и стоял в сарае с палкой, просунутой сквозь ручку футляра, как мы оставили накануне) и потащили в «Пиколе». Когда мы явились, весь квартет уже был в сборе. Отец тут же открыл футляр, растерянно заморгал глазами и недоуменно спросил:

— Что это такое?

Брат заглянул в футляр и от удивления разинул рот.

— Это Донато и Жакони, — запинаясь, пробормотал брат и еще зачем-то добавил: — Я уверен!
— Какие еще Донато и Жакони? — закричал в негодовании отец. — Я же вижу, что это кирпичи!

Я заглянул в футляр. Там действительно вместо баяна лежало полдесятка самых простых кирпичей. Подозрение брата, что над нами подшутили Донато и Жакони, было не лишено основания. Они, должно быть, заметили, что мы появляемся со своей ношей в те дни, когда выступлений квартета не было. Заглянув в футляр и не обнаружив в нем баяна, они поняли нашу уловку и решили нас проучить. Я даже убежден, что именно так и было, потому что заметил, как они оба смотрели на нас с улыбкой, когда мы уносили футляр, наполненный кирпичами.

(По Н. Носову)

ЧЕЛОВЕЧЕСКИЙ КРУГОВОРОТ

Вставал Антон Павлович, по крайней мере летом, довольно рано. Никто даже из самых близких людей не видал его небрежно одетым; также не любил он разных домашних вольностей, вроде туфель, халатов и тужурок. В восемь—девять часов его уже можно было застать ходящим по кабинету или за письменным столом, как всегда, безукоризненно, изящно и скромно одетого. По-видимому, самое лучшее время для работы приходилось у него от утра до обеда, хотя пишущим его, кажется, никому не удавалось заставать: в этом отношении он был необыкновенно скрытен и стыдлив. Зато нередко в хорошие теплые утра его можно было видеть на скамейке за домом, в самом укромном месте дачи, где вдоль белых стен стояли кадки с олеандрами и где им самим был посажен кипарис. Там сидел он иногда по часу и более, один, не двигаясь, сложив руки на коленях и глядя вперед, на море.

Около полудня и позднее дом его начинал наполняться посетителями. В это же время на железных решетках, отделяющих усадьбу от шоссе, висли целыми часами, разинув рты, девицы в белых войлочных широкополых шляпах. Самые разнообразные люди приезжали к Чехову: ученые, литераторы, земские деятели, доктора, военные, художники, поклонники и поклонницы, профессора, светские люди, сенаторы, священники, актеры — и бог знает, кто еще. Часто обращались к нему за советом, за протекцией, еще чаще с просьбой о просмотре рукописи; являлись развязные газетные интервьюеры и просто любопытствующие; были и такие, которые посещали его с единственной целью «направить этот большой, но заблудший талант в надлежащую, идейную сторону». Приходила просящая беднота — и настоящая, и мнимая. Эти никогда не встречали отказа. Я не считаю себя вправе упоминать о частных случаях, но твердо и наверно знаю, что щедрость Чехова, особенно по отношению к учащейся молодежи, была несравненно шире того, что ему позволяли его более чем скромные средства.

Бывали у него люди всех слоев, всех лагерей и оттенков. Несмотря на утомительность такого постоянного человеческого круговорота, тут было нечто и привлекательное для Чехова: он из первых рук, из первоисточников, знакомился со всем, что делалось в данную минуту в России. О, как ошибались те, которые в печати и в своем воображении называли его человеком равнодушным к общественным интересам, к мятущейся жизни интеллигенции, к жгучим вопросам современности. Ой за всем следил пристально и вдумчиво; он волновался, мучился и болел всем тем, чем болели лучшие русские люди. Надо было видеть, как в проклятые, черные времена, когда при нем говорили о нелепых, темных и злых явлениях нашей общественной жизни, — надо было видеть, как сурово и печально сдвигались его густые брови, каким страдальческим делалось его лицо и какая глубокая, высшая скорбь светилась, в его прекрасных глазах...

Странно — до чего не понимали Чехова! Он — этот «неисправимый пессимист», — как его определяли, — никогда не уставал надеяться на светлое будущее, никогда не переставал верить в незримую, но упорную и плодотворную работу лучших сил нашей родины. Кто из знавших его близко не помнит этой обычной, излюбленной его фразы, которую он так часто, иногда даже совсем не в лад разговору, произносил вдруг своим уверенным тоном:

— Послушайте, а знаете что? Ведь в России через десять лет будет конституция.

Да, даже и здесь звучал у него тот же мотив о радостном будущем, ждущем человечество, который отозвался во всех его произведениях последних лет.

(По А. Куприну)

ДУГА

— Мода, она как корь, захочет — всех красной сыпью покроет, — сказал пенсионер Бахрушин, плюнул и пошел за избу в крапивные джунгли, чтобы уничтожить эту вредную растительность и посадить на ее месте полезные культуры: малину, крыжовник и даже яблони.

Истинный сын сибирского таежного села, от веку привыкший сводить лес и всякого рода живность, Бахрушин долго сопротивлялся садовому начинанию, охватившему село, увиливал всячески от бесполезной, как ему казалось, работы, говорил: «На что мне эти ягоды? Сроду сладкое не ел и есть не буду. Мне подавай все горькое!»

На этом он и попался. Сосед, мастер столярной артели, по сговору с женой Бахрушина угостил его настойкой, дождался, когда тот осоловеет, спросил: «Как?» Настойка была в меру горькая, приятная и крепкая. Бахрушин по-простоте душевной показал большой палец. Тогда сосед объявил, что настойка эта из плодов и ягод его собственного сада. А жена Бахрушина уж тут как тут; давай его ругать, убеждать, указывать на положительный пример соседа и других пенсионеров.

Словом, одолели Бахрушина. Взял он лопату, топор, ушел в крапиву и принялся рубить ее и выкапывать, ругаясь на всю деревню. Но потом отчего-то примолк. Анна мгновенно насторожилась, заподозрила, что муженек ее бросил полезный труд, перелез через забор и улизнул в магазин: плоды-то в саду еще когда вырастут да назреют для настоек, а в магазине уж все готово.

Подозрения ее на этот раз оказались напрасными. Просто в гуще зарослей Бахрушин находил много всякого добра, больше всего бутылок. Он их собирал в мешок и прятал в сарай, чтобы потом вымыть в речке и сдать. Попадались подковы, гайки, встретилось веретено, черное от сырости, со сгнившим хрупким острием, пестик и ступа. А в углу огорода, прислоненная к избе, стояла дуга, уже впаявшаяся в землю. Бахрушин поднял дугу, хотел бросить, но раздумал, опустился на завалинку и притих.

Колечко на дуге заржавело, а краска почти не отцвела. На дуге наискосок полосы: зеленая в ладонь шириной, а голубая и красная — в палец. Сверху все лаком блестит. Делал дугу ссыльный поселенец, умевший, как говорили про него, не только строгать, но и слышать дерево. Бахрушин видел топорище, сделанное этим поселенцем, — хоть в музей ставь.

Дуга предназначалась не для работы, а для выездов, и оттого она была так легка, изящна и нарядна. Время, дожди и прелая трава не разогнули ее, только почернели концы дуги от земли и выбелился под дождем ее круто загнутый верх, а все остальное светилось и играло, как и прежде, празднично, ярко, с вызовом.

— Чего уставилась? — спросил Бахрушин жену свою Анну, тихо пробравшуюся в огород. — Не узнаешь? Мы ведь под этой дугой венчаться ездили!..

Видя, что муж ее чем-то растревожен, что с таким настроением он, чего доброго, может и в самом деле через забор махнуть, Анна беспечно заявила, мол, сейчас еще лучше жить стало: в загс молодые на легковых машинах ездят — весело, быстро и красиво!

— А мне-то что! — вдруг разъярился Бахрушин, человек в общем-то добрый и бесхарактерный. — И пусть ездят на своих машинах! Пусть свои яблоки и груши садят!..

Он бросил лопату и решительно покинул двор. Явился он вечером, с песнями. Анна, искавшая его по всей деревне, подтягивала мужу: «Кончил, кончил курс науки и в дом родителей попал...» Пели они ту самую песню, которая так хорошо получалась у них в молодости.

Дуга до сих пор лежит у Бахрушина на сарае, а под окнами за избой, на взопревшей земле растут немыслимо высокий малинник да две яблоньки. Нынче они уродили первые яблоки, до того горькие, кислые, что от них сворачивает набок скулы и вышибает слезу из глаз.

(По В. Астафьеву)

ЧЕХОВ И УЧИТЕЛЯ

Однажды Чехов позвал меня к себе в деревню Кучук-Кой, где у него был маленький клочок земли и белый двухэтажный домик. Там, показывая мне свое «имение», он оживленно заговорил:

— Если бы у меня было много денег, Я устроил бы здесь санаторий для больных сельских учителей-. У меня была бы прекрасная библиотека, разные музыкальные инструменты, пасека, огород, фруктовый сад. Можно было бы читать лекции по агрономии, метеорологии, учителю нужно все знать, все!

Он вдруг замолчал, кашлянул, посмотрел на меня сбоку и улыбнулся своей мягкой, милой улыбкой, которая всегда так неотразимо влекла к нему и возбуждала особенное, острое внимание к его словам.

— Вам скучно слушать мои фантазии? А я люблю говорить об этом. Если б вы знали, как необходим русской деревне хороший, умный, образованный учитель! У нас в России его необходимо поставить в какие-то особенные условия, и это нужно сделать скорее, если мы понимаем, что без широкого образования народа государство развалится, как дом, сложенный из плохо обожженного кирпича! Учитель должен быть артист, художник, горячо влюбленный в свое дело, а у нас — это чернорабочий, плохо образованный человек, который идет учить ребят в деревню с такой же охотой, с какой пошел бы в ссылку. Он голоден, забит, запуган возможностью потерять кусок хлеба. А нужно, чтобы он был первым человеком в деревне, чтобы он мог ответить мужику на все его вопросы, чтобы мужики признавали в нем силу, достойную внимания и уважения, чтобы никто не смел орать на него, унижать его личность, как это делают у нас все: урядник, богатый лайочник, поп, становой, попечитель школы, старшина и тот чиновник, который носит звание инспектора школ. Нелепо же платить гроши человеку, который призван воспитывать народ! Нельзя же допускать, чтоб этот человек ходил в лохмотьях, дрожал от холода в сырых, дырявых школах, угорал, простужался, наживал себе к тридцати годам ларингит, ревматизм, туберкулез... ведь это же стыдно нам! Наш учитель восемь, девять месяцев в году живет, как отшельник, ему не с кем сказать слова, он тупеет в одиночестве, без книг, без развлечений. А созовет он к себе товарищей — его обвинят в неблагонадежности, Глупое слово, которым хитрые люди пугают дураков!.. Отвратительно все это... какое-то издевательство над человеком, который делает большую, страшно важную работу. Знаете, когда я вижу учителя, мне делается неловко перед ним и за его робость, и за то, что он плохо одет, мне кажется, что в этом убожестве учителя и сам я чем-то виноват!

Он замолчал, задумался и, махнув рукой, тихо сказал:

— Такая нелепая, неуклюжая страна — эта наша Россия.

Тень глубокой грусти покрыла его славные глаза, тонкие лучи морщин окружили их, углубляя его взгляд. Помню, один учитель — высокий, худой, с желтым, голодным лицом и длинным горбатым носом, меланхолически загнутым к подбородку, — сидел напротив Антона Павловича и, неподвижно глядя в лицо ему черными глазами, пустился в область философии и зашагал по ней, напоминая пьяного на льду.

— А скажите, — негромко и ласково спросил Чехов, — кто это в вашем уезде бьет ребят?

Учитель вскочил со стула и возмущенно замахал руками:

— Что вы! Я? Никогда! Бить? — и обиженно зафыркал.
— Вы не волнуйтесь, — продолжал Антон Павлович, успокоительно улыбаясь, — разве я говорю про вас? Но я читал в газетах, что кто-то бьет, именно в вашем уезде...

Учитель сел, вытер вспотевшее лицо и, облегченно вздохнув, глухим басом заговорил:

— Верно! Был один случай. Это — Макаров. Знаете — не удивительно! Дико, но объяснимо. Женат он, четверо детей, жена — больная, сам тоже — в чахотке, жалованье — двадцать рублей... а школа — погреб, и учителю — одна комната. При таких условиях — ангела божия поколотишь безо всякой вины, а ученики — они далеко не ангелы, уж поверьте!

И этот человек, только что безжалостно поражавший Чехова своим запасом умных слов, вдруг, зловеще покачивая горбатым носом, заговорил простыми, тяжелыми, точно камни, словами, ярко освещая проклятую, грозную правду той жизни, которой живет русская деревня...

Прощаясь с хозяином, учитель взял обеими руками его небольшую сухую руку с тонкими пальцами и, потрясая ее, сказал:

— Шел я к вам, будто к начальству, — с робостью и дрожью, надулся, как индейский петух, хотел показать вам, что, мол, и я не лыком шит... а ухожу вот — как от хорошего, близкого человека, который все понимает. Великое это дело — все понимать! Спасибо вам! Иду. Уношу с собой хорошую, добрую мысль: крупные-то люди проще и понятливее и ближе душой к нашему брату, чем все эти мизеры, среди которых мы живем. Прощайте! Никогда я не забуду вас...

Нос у него вздрогнул, губы сложились в добрую улыбку, и он неожиданно добавил:

— А собственно говоря, и подлецы — тоже несчастные люди, черт их возьми!

Когда он ушел, Антон Павлович посмотрел вслед ему, усмехнулся и сказал:

— Хороший парень. Недолго проучит...
— Почему?
— Затравят... прогонят... Подумав, он добавил негромко и мягко:
— В России честный человек — что-то вроде трубочиста, которым няньки пугают маленьких детей...

(По М. Горькому)