в начало раздела


9—11 классы


ПАРИ

Была темная, осенняя ночь. Старый банкир у себя в кабинете вспоминал, как пятнадцать лет тому назад он заключил бессмысленное пари на два миллиона с молодым юристом. Пари заключалось в том, что юрист высидит в закрытом помещении пятнадцать лет. Он будет отбывать свое заключение под строжайшим надзором в одном из флигелей, построенных в саду банкира. Условились, что в продолжение пятнадцати лет он будет лишен права переступать порог флигеля, видеть живых людей, слышать человеческие голоса и получать письма и газеты. Ему разрешалось иметь музыкальный инструмент, читать книги, писать письма, пить вино и курить табак. С внешним миром, по условию, он мог сноситься не иначе, как молча, через маленькое окно, нарочно устроенное для этого. Все, что нужно: книги, ноты, вино и прочее — он мог получать по записке в каком угодно количестве, но только через окно. Договор предусматривал все подробности и мелочи, делавшие заключение строго одиночным, и обязывал юриста высидеть ровно пятнадцать лет, Малейшая попытка со стороны юриста- нарушить условия, хотя бы за две минуты до срока, освобождала банкира от обязанности платить ему два миллиона.

В первый год заключения юрист, насколько можно было судить по его коротким запискам, сильно страдал от одиночества и скуки. Из его флигеля постоянно днем и ночью слышались звуки рояля. В первый год юристу постлались книги преимущественно легкого содержания.

Во второй год музыка уже смолкла во флигеле, и юрист требовал в своих записках только классиков. В пятый год снова послышалась музыка, и узник попросил вина. Те, кто наблюдал за ним в окошко, говорили, что весь этот год он только ел, пил и лежал на постели, часто зевал, сердито разговаривал сам с собою.

Во второй половине шестого года узник усердно занялся изучением языков, философией и историей. Он жадно принялся за эти науки, так что банкир едва успевал выписывать для него книги.

Затем после десятого года юрист неподвижно сидел за столом и читал одно только евангелие. На смену евангелию пошли история религий и богословие.

В последние два года заточения узник читал чрезвычайно много, без всякого разбора. Старик банкир вспоминал все это и думал: «Завтра в двенадцать часов он получает свободу. По условию, я должен буду уплатить ему два миллиона. Если я уплачу, то все погибло: я окончательно разорен...»

Пятнадцать лет тому назад он не знал счета своим миллионам, теперь же он боялся спросить себя, чего у него больше — денег или долгов?

Единственное спасение от банкротства и позора — смерть этого человека! Пробило три часа. Банкир прислушался: в доме все спали, и только слышно было, как за окнами шумели озябшие деревья. Стараясь не издавать ни звука, он достал из несгораемого шкафа ключ от двери, которая не отворялась в продолжение пятнадцати лет, надел пальто и вышел из дому.

В саду было темно и холодно. Шел дождь. Подойдя к тому месту, где находился флигель, он два раза окликнул сторожа. Ответа не последовало. Очевидно, сторож спал где-нибудь на кухне или в оранжерее. «Если у меня хватит духа исполнить свое намерение, — подумал старик,— то подозрение прежде всего падет на сторожа». Он нащупал в потемках ступени и дверь и вошел в переднюю флигеля, затем ощупью пробрался в небольшой

коридор, осторожно сорвал с двери печати и вложил ключ в замочную скважину. Заржавленный замок издал хриплый звук, и дверь скрипнула. За столом неподвижно сидел человек, не похожий на обыкновенных людей. Это был скелет, обтянутый кожей, с длинными женскими кудрями и с косматой бородой. Цвет лица у него был желтый, с землистым оттенком, щеки впалые, спина длинная и узкая, а рука, которой он поддерживал свою волосатую голову, была так тонка и худа, что на нее было жутко смотреть. Никто не поверил бы, что ему только сорок лет. Он спал... Перед его склоненною головой на столе лежал лист бумаги, на котором было что-то написано.

Банкир взял со стола лист и прочел следующее: «Завтра в 12 часов дня я получаю свободу и право общения с людьми. Но, прежде чем оставить эту комнату и увидеть солнце, я считаю нужным сказать вам несколько слов. По чистой совести и перед богом, который видит меня, заявляю вам, что я презираю и свободу, и жизнь, и здоровье, и все то, что в ваших книгах называется благами мира.

Пятнадцать лет я внимательно изучал земную жизнь. В ваших книгах я бросался в бездонные пропасти, творил чудеса, убивал, сжигал города, проповедовал новые религии, завоевывал целые царства...

Ваши книги дали мне мудрость. Все ничтожно, бренно, призрачно и обманчиво, как мираж. Ложь принимаете вы за правду и безобразие за красоту. Чтоб показать вам на деле презрение к тому, чем живете вы, я отказываюсь от двух миллионов, о которых я когда-то мечтал, как о рае, и которые тейерь презираю. Чтобы лишить себя права на них, я выйду отсюда за пять часов до условленного срока и таким образом нарушу договор...»

Прочитав это, банкир положил лист на стол, заплакал и вышел из флигеля. Придя домой, он лег в постель, но волнение и слезы долго не давали ему уснуть...

На: другой день утром прибежали бледные сторожа и сообщили ему, что они видели, как человек, живущий во флигеле, пролез через окно в сад, пошел к воротам, затем куда-то скрылся.

(По А, Чехову)

ПЕРЕД СВИДАНИЕМ

Вера с семи часов вечера сидела в бездействии, сначала в сумерках, потом при слабом огне одной свечи. Облокотясь на стол и положив на руку голову, другой рукой она задумчиво перебирала листы лежавшей перед ней книги, в которую не смотрела.

Глаза ее устремлены были куда-то далеко от книги. На плечи накинут белый большой шерстяной платок, защищавший ее от свежего, осеннего воздуха, который в открытое окно наполнял комнату. Она еще не позволяла вставить у себя рам и подолгу оставляла окно открытым.

Спустя полчаса она медленно встала, положив книгу в стол, подошла к окну и оперлась на локти, глядя на небо и прислушиваясь к шагам ходивших по двору людей, потом выпрямилась и вздрогнула от холода.

Она стала закрывать окно, и только затворила одну половину, как среди тишины грянул под горой выстрел. Она вздрогнула, быстро опустилась на стул и склонила голову. Потом встала, глядя вокруг себя, меняясь в лице, шагнула к столу, где стояла свеча, и остановилась.

В глазах был испуг и тревога. Она несколько раз трогала лоб рукой и села было к столу, но в ту же минуту встала опять, быстро сдернула с плеч платок и бросила в угол за занавес, на постель, еще быстрее отворила шкаф, затворила опять, ища чего-то глазами по стульям, на диване — и не найдя, что ей нужно, села на стул, по-видимому в изнеможении.

Наконец глаза ее остановились на висевшей на спинке стула пуховой косынке. Она бросилась к ней, стала торопливо надевать одной рукой на голову, другой в ту же минуту отворяла шкаф и доставала оттуда с вешалок, с лихорадочной дрожью, то то, то другое пальто.

Мельком взглянув на пальто, попавшееся ей в руки, она с досадой бросала его на пол и хватала другое, бросала опять попавшееся платье, другое, третье и искала чего-то, перебирая одно за другим все, что висело в шкафе, и в то же время стараясь рукой завязать косынку На голове.

Наконец бросилась к свечке, схватила её и осветила шкаф. Там, с ожесточенным нетерпением, взяла она мантилью на белом пуху, еще другую, черную, шелковую, накинула первую на себя, а на нее шелковую, отбросив пуховую косынку прочь. Не затворив шкафа, она перешагнула через кучу брошенного на пол платья, задула свечку и, скользнув из двери, не заперев ее, как мышь, неслышными шагами спустилась с лестницы.

Она прокралась к окраине двора, закрытой тенью, и вошла в темную аллею. Она не шагала, а неслась: едва мелькал темный ее силуэт, где нужно было перебежать светлое пространство, так что луна будто не успевала осветить ее.

Она, миновав аллею, умерила шаг и остановилась на минуту перевести дух у канавы, отделявшей сад от рощи. Потом перешла канаву, вошла в кусты, мимо своей любимой скамьи, и подошла к обрыву. Она подобрала обеими руками платье, чтоб спуститься.

Перед ней, как из земли, вырос Райский и стал между нею и обрывом. Она окаменела на месте.

— Вера, куда, зачем?
— Туда... в последний раз, свидание необходимо— проститься... — шептала она со стыдом и мольбой. — Пустите меня, брат... Я сейчас вернусь, а вы подождите, меня... одну минуту. Посидите вот здесь, на скамье...

Он молча, крепко взял ее за руку и не выпускал.

— Пустите, мне больно! — шептала она, ломая его и свою руку. Он не пускал. Между ними завязалась борьба.
— Вы не сладите со мной!.. — говорила она, сжимая зубы и с неестественной силой вырывая руку, наконец вырвала и метнулась было в сторону, мимо его. Он удержал ее за талию, подвел к скамье, посадил и сел подле нее.
— Как это грубо, дико! — с тоской и злостью сказала она, отворачиваясь от него почти с отвращением.
— Не этой силой хотел бы я удержать тебя, Вера!

Он сел на том месте, где стоял, и с ужасом слушал шум раздвигаемых ею ветвей и треск сухих прутьев под ногами.

В полуразвалившейся беседке ждал Марк. На столе лежало ружье и фуражка. Сам он ходил взад и вперед по нескольким уцелевшим доскам. Когда он ступал на один конец доски, другой привскакивал и падал со стуком.

— О, чертова музыка! — с досадой на этот стук сказал он и сел на одну из скамей близ стола, положил локти на стол и впустил обе руки в густые волосы.

Он курил папироску за папироской. Зажигая спичку, он освещал себя. Он был бледен и казался взволнованным или озлобленным. После каждого выстрела он прислушивался несколько минут, потом шел по тропинке, приглядываясь к кустам, по-видимому, ожидая Веру. И когда ожидания его не сбывались, он возвращался в беседку и начинал ходить под «чертову музыку», опять бросался на скамью, впуская пальцы в волосы, или ложился на одну из скамей, кладя, по-американски, ноги на стол.

После третьего выстрела он прислушался минут семь, но, не слыша ничего, до того нахмурился, что на минуту как будто постарел, медленно взял ружье и нехотя пошел по дорожке, по-видимому с намерением уйти, но замедлял, однако, шаг, точно затрудняясь идти в темноте. Наконец пошел решительным шагом — и вдруг столкнулся с Верой.

Она остановилась и приложила руку к сердцу, с трудом переводя дух. Он взял ее за руку — и в ней тревога мгновенно стихла. Она старалась только отдышать-ся от скорой ходьбы и от борьбы с Райским, а он, казалось, не мог одолеть в себе сильно охватившего его чувства — радости исполнившегося ожидания.

(По И. Гончарову)

ПЕРЕПОЛОХ

Машенька, молодая девушка, вернувшись с прогулки в дом Кушкиных, где она жила в гувернантках, застала необыкновенный переполох. В передней и в коридоре встретила она горничных. Одна горничная плакала. Затем Машенька видела, как из дверей ее комнаты выбежал сам хозяин Николай Сергеич. Он был красен, его передергивало.

Машенька вошла в свою комнату, и тут ей в первый раз в жизни пришлось испытать во всей остроте чувство, которое так знакомо людям зависимым, безответным, живущим на хлебах у богатых и знатных. В ее комнате делали обыск. Хозяйка Федосья Васильевна, стояла у ее стола и вкладывала обратно в рабочую сумку клубки шерсти, лоскутки, бумажки... Очевидно, появление гувернантки было для нее неожиданно, так как, оглянувшись и увидев ее бледное, удивленное лицо, она слегка смутилась. Мадам Кушкина зашуршала шлейфом и вышла. Машенька обвела удивленными глазами свою комнату и, ничего не понимая, не зная, что думать, пожала плечами, похолодела от страха... Что Федосья Васильевна искала в ее сумке? Что случилось?

В комнату вошла горничная.

— Лиза, вы не знаете, зачем это меня... обыскивали? — спросила у нее гувернантка.
— У барыни пропала брошка в две тысячи... — сказала Лиза.
— Да, но зачем же меня обыскивать?
— Всех, барышня, обыскивали. И меня всю обыскали... А вы, барышня, напрасно это дрожите. У вас ничего не нашли! Ежели не вы брошку взяли, так. вам и бояться нечего.
— Но ведь это, Лиза, низко... оскорбительно! — сказала Машенька, задыхаясь от негодования. — Ведь это подлость, низость! Какое она имела право подозревать меня и рыться в моих вещах?
— В чужих людях живете, барышня, — вздохнула Лиза. — Хоть вы и барышня, а все же... как бы прислуга... Это не то, что у папаши с мамашей жить... Машенька повалилась в постель и горько зарыдала. Никогда еще над нею не совершали такого насилия, никогда еще ее так глубоко не оскорбляли, как теперь...
— Пожалуйте кушать! — позвали Машеньку.

Машенька поправила прическу, утерлась мокрым полотенцем и пошла в столовую. Там уже начали обедать... За одним концом стола сидела Федосья Васильевна, важная, с тупым, серьезным лицом, за другим — Николай Сергеич. По сторонам сидели гости и дети.

— Ну, перестанем волноваться, — сказал сладким голосом домашний доктор, слегка касаясь руки Федосьи Васильевны и улыбаясь так же сладко. — Мы и без того достаточно нервны. Забудем о броши! Здоровье дороже двух тысяч!

— Мне не жалко двух тысяч! — ответила хозяйка, и крупная слеза потекла по ее щеке. — Меня возмущает самый факт! Я не потерплю в своем доме воров.

Все глядели в свои тарелки, но Машеньке показалось, что после слов хозяйки на нее все взглянули. Комок вдруг подступил к горлу, она заплакала и прижала платок к лицу.

— Простите, — пробормотала она.
— Я не могу. Голова болит. Уйду.

И она встала из-за стола, неловко гремя стулом и еще больше смущаясь, и быстро вышла. Придя к себе в комнату, Машенька повалилась в постель. Ей уже не было ни страшно, ни стыдно, а мучило ее сильное желание пойти и отхлопать по щекам эту черствую, эту надменную, тупую, счастливую женщину. Оставалось только одно — поскорее уйти, не оставаться здесь ни одного часа. Правда, страшно потерять место, опять ехать к родителям, у которых ничего нет, но что же делать? Машенька не могла видеть уже ни хозяйки, ни своей маленькой комнаты, ей было здесь душно, жутко. Машенька прыгнула с кровати и стала укладываться.

— Можно войти? — спросил за дверью Николай Сергеич. Он подошел к двери неслышно и говорил тихим, мягким голосом. — Можно?
— Войдите.

Он вошел и остановился у двери.

— Укладываюсь. Простите, Николай Сергеич, но я не могу долее оставаться в вашем доме. Меня глубоко оскорбил этот обыск!
— Я понимаю... Только вы это напрасно... Зачем?

Машенька молчала и продолжала укладываться. Николай Сергеич продолжал заискивающим голосом:

— Я, конечно, понимаю, но надо быть снисходительной. Знаете, моя жена нервная, взбалмошная, нельзя судить строго...

Машенька молчала.

— Если уж вы так оскорблены, — продолжал Николай Сергеич, — то извольте, я готов извиниться перед вами. Извините.

Машенька ничего не ответила, а только ниже нагнулась к своему чемодану. Этот нерешительный человек ровно ничего не значил в доме, и извинение его тоже ничего не значило.

— Вы хотите, чтоб я сказал вам то, чего и на исповеди не скажу? Хотите? Послушайте, вы хотите, чтобы я признался в том, в чем даже пред смертью на духу не признаюсь?

Машенька молчала.

— Я взял у жены брошку! — быстро сказал Николай Сергеич. — Довольны теперь? Удовлетворены? Да, я... взял... Только, конечно, я надеюсь на вашу скромность... Ради бога, никому ни слова, ни полнамека!

Машенька, удивленная и испуганная, продолжала укладываться. Она хватала свои вещи, мяла их и беспорядочно совала в чемодан и корзину. Теперь, после откровенного признания, сделанного Николаем Сергеичем, она не могла оставаться ни одной минуты и уже не понимала, как она могла жить раньше в этом ломе.

— И удивляться нечего... — продолжал Николай Сергеич, помолчав немного. — Обыкновенная история! Мне деньги нужны, а она... не дает. Ведь этот дом и все это мой отец наживал, Марья Андреевна! Все ведь это мое, и брошка принадлежала моей матери, и... все мое! А она забрала, завладела всем... Не судиться же мне с ней, согласитесь... Прошу вас убедительно, извините и... и останьтесь. Остаетесь?

— Нет! — сказала Машенька решительно, начиная дрожать. — Оставьте меня, умоляю вас.

Через полчаса она была уже в дороге.

(По А. Чехову)

ПЕСЕНКА

— Аничка, Аничка, как вы хороши! Любит вас Коленька ото всей души!

Так напевал ей, тридцатилетней красивой женщине, но уже безмужней, к тому же обремененной двумя детьми, сестре своей жены. Пел, не вкладывая особого смысла в простые слова. Пел просто так, потому что на сердце было легко. Все было прекрасно, потому и пел. Пел и не осознавал того, что слова этой песенки западали в одинокое сердце Анички. И она глядела на него то усмешливо, то выжидающе. Что он, всерьез, что ли? Почему он так настойчиво поет эту глупую песенку?

Был теплый июльский вечер, шел тот час, когда начинает раскрываться душистый табак, с озера тянет согретой за день, теплой водой и солнце еще не думает уходить в закат. Подошел к ней и, улыбаясь, пропел:

— Аничка, Аничка, как вы хороши! Любит вас Коленька ото всей души!

В саду, кроме них, никого не было. Остальные пили чай на веранде. Она вышла в сад, потому что ей почему-то стало грустно. С озера доносились очищенные водой, прозрачные голоса детей. Здесь тоже было грустно, но уже по-другому, не так одиноко. И вот зачем-то пришел Николай и спел, уже в который раз, эту глупую песенку. Стоял и, улыбаясь, глядел на нее.

— И что же дальше? — спросила Аничка.
— Да ничего, идем пить чай, — ответил он. И на самом деле, ничего не таилось ни в его улыбке, ни в песенке.

Но Аничка осталась. Какая-то неясная дума или воспоминание обеспокоили ее, и она прошла к берегу. Села и задумалась о том, почему одному счастье, а другому недоля? Из одной семьи, от одной матери, от одного отца, а какие разные жизни. У одной и муж, и дача, и любовь, и достаток, а у другой и дети без отца, и сама как приживалка у сестры на даче, и спасибо еще, пускает с двумя-то. Спасибо и Николаю за доброту, другой и ,на порог не пустил бы с детьми-то. Только чего это он все напевает эту песенку: «Аничка, Аничка...»? Чего он хочет-то? Что замыслил? Не понимала, да и не хотела понимать. Хотя все же интересно, чего он так?..

Как-то предложил поехать на рыбалку.

— Поедем, — сухо ответила она.
— Вот и отлично! — обрадовался он. — Вдвоем поймаем вдвое больше.

Она могла бы, конечно, и отказаться, но проклятая зависимость: вот, мол, не едет, а рыбу есть будет... Хотя вряд ли кто так подумает, но все же... Сначала плыли озером, вдоль берега у камышей, пересекая тихие заливчики. Николай греб, откидывая корпус, чтобы посильнее забирать веслами.

Они довольно быстро дошли до места. Железнодорожный мост возвышался над протоком. До него было метров двести, и вода уже начинала растекаться на полосы, закручивать небольшие воронки, утягивая легкую лодочку то в одну, то в другую сторону. Николай напрягался, выравнивал ее и медленно выгребал к заливу. Неожиданно лодка попала в мощную струю, и та потянула ее к мосту. Николай суматошливо замахал веслами, но справиться не мог — лодку тянуло к большой воронке. Лицо от напряжения у него побагровело, взгляд обеспокоенно заметался. А лодку все больше тянуло к воронке. Она была уже метрах в десяти, расползавшаяся, закручивавшая крутым винтом воду в глубину. Ей ничего не стоило затянуть и лодку. Затянет, покрутит в глубине и выбросит далеко от себя. А потом и его с Аничкой выбросит, но уже не живых, а мертвых.

— Аничка, надо спасаться, — дрогнувшим голосом Сказал Николай и начал нервно стягивать сапоги. На тот случай, если придётся выплывать. Плавал же он неплохо.

Аничка в ответ на его слова ничего не сказала, только почему-то сильнее вцепилась в борта лодки, наивно полагая, что это может ее спасти. Пловчиха она была никуда. Николай же уже хотел было кинуться в воду,,подальше от воронки, но тут какая-то добрая струя подхватила лодку и вынесла ее на тихое течение. Николай счастливо засмеялся.

«Вроде бы ничего и не случилось, только он совсем не подумал обо мне, — горько усмехнулась Аничка. — Значит, так, просто так он пел свою глупую песенку?..»

Тогда они поймали трех крупных лещей и вернулись засветло. Все удивлялись и радовались их улову. Сварили уху, нажарили и уселись на веранде за большой стол.

На другое утро, как всегда, Николай вышел делать зарядку. Аничка шла с ведром воды из колодца. Он поглядел на нее, улыбнулся и пропел:

— Аничка, Аничка, как вы хороши! Любит вас Коленька ото всей души!

Она поглядела на него, — вспомнила, как он нервно сказал: «Надо .спасаться», — и ничего не ответила, только усмехнулась и прошла мимо.

(По С. Воронину)

ПОДСНЕЖНИК

Жил когда-то гимназистик Саша, которого милая, чувствительная тетя Варя, заменившая ему родную мать, называла подснежником. Вьша оттепель, стояли теплые и сырые дни, русские, уездные, каких было уже много, много в этом старом степном городишке, и приехал к Саше отец из деревни.

Отец приехал из глухой, занесенной сугробами усадьбы и, как всегда, остановился на Елецком подворье, в грязных и угарных номерах. Отец — человек большой и краснолицый, курчавый и седеющий, сильный и моложавый. Он ходит в длинных сапогах и в романовском полушубке, очень теплом и очень вонючем, густо пахнущем овчиной и мятой. Он все время возбужден городом и праздником, всегда с блестящими от хмеля глазами.

А Саше всего десять лет, и поистине подобен он подснежнику не только в этих мерзких номерах Елецкого подворья, но и во всем уездном мире. Он такой необыкновенный, особенный? Нет, ничуть не особенный: разве не каждому дает бог то дивное, райское, что есть младенчество, детство, отрочество?

На нём новая длинная шинель, светлосерая» с белыми серебряными пуговицами, новый синий картуз с серебряными пальмовыми веточками над козырьком: он еще во всем, во всем новичок! Живет Саша «на хлебах», в мещанском домишке. Грусть, одиночество, скучные, одинаковые дни в чужой семье. Какое же счастье, какой праздник, когда вдруг у ворот этого домишки останавливаются деревенские, набитые соломой сани, пара запряженных впро-тяжку лохматых деревенских лошадей! С этого дня Саша переселяется в Елецкое подворье.

Отец просыпается рано, наполняет весь номер, и без того душный, едким табачным дымом, затем кричит в коридор, требуя самовар, пьет чай и опять курит, а Саша все спит и спит на диване, чувствуя, что можно спать сколько угодно, что в гимназию идти не надо. Наконец отец ласково будит его, шутя стаскивает с него одеяло. Саша молит дать поспать ему хоть одну минуточку, а потом сразу приходит в себя, садится на диване и, радостно оглядываясь, рассказывает, что ему снилось.

Умывшись, он становится во фронт и учтиво, но рассеянно крестится и кланяется в угол, потом шаркает отцу ножкой и целует его большую руку. Он счастлив, он свеж и чист, как ангел. Он кладет в стакан целых пять кусочков сахару, съедает целый калач и опять шаркает ножкой:

— Мерси, папочка!

Он совершенно сыт, но отец уже надевает полушубок: пора идти на базар, в трактир, — завтракать. И, одевшись, они выходят, бросив теплый, полный дыму номер раскрытым настежь. Ах, как хорош после комнаты зимний сырой воздух, пахнущий праздничным чадом из труб! И какой долгий прекрасный день впереди!

В трактире «чистая» половина во. втором этаже. И уже на лестнице, необыкновенно крутой и донельзя затоптанной, слышно, как много в ней народу, как буйна носятся половые и какой густой, горячий угар стоит повсюду.

Казалось бы, какое мучение сидеть в этом чаду, в этой тесноте, среди бесконечных и непонятных разговоров и споров без всякой меры пьющих, закусывающих и пьянеющих людей! Сколько их кругом, этих мужиков, извозчиков, толстых купцов, худых барышников! Сколько красных, распаренных едой, водкой и духотой лиц, потных лбов, лохматых голов, густых бород, армяков, полушубков, тулупов, громадных сапог и тающих валенок, разводящих под табуретами целые лужи! Как везде натоптано, наплевано, как дико и нелепо орут за некоторыми столиками и как ошалели половые в белых штанах и рубахах, носясь туда и сюда со сковородками и блюдами в руках, с задранными головами, меж тем как спокоен только один высокий и худой старик, строгим и зорким командиром стоящий за стойкой! И, однако, как незаметно летит этот счастливый день, как блаженно и широко раскрыты лазурные детские глаза!

А в понедельник все это сразу кончается. Город принимает смиренный и будничный вид, пустеет даже базарная площадь — и великое горе надвигается на Сашу: отец уезжает. Да, проснулся отец нынче уже совсем не таким, как просыпался все эти масленичные дни. Он прост, тих, чем-то озабочен. Он собирается, расплачивается. А там, во дворе, уже запрягают лошадей... Последний, самый горький час! Вот сию минуту вдруг войдет коридорный:

— Подано, Николай Николаич!

И отец, огромный, толстый от медвежьей шубы, надетой поверх полушубка, в черных, выше колен, валенках и в большой боярской шапке, сядет на диван и скажет:

— Ну, присядем, Сашенька, и Христос с тобой.

И тотчас же опять встанет и начнет торопливо крестить, целовать его, совать руку к его губам... А лошади уже стоят у крыльца. Они косматы, ресницы у них большие, на усах засохшее тесто — боже, какой родной, не городской, а деревенский, зимний, бесконечно милый вид у них! Милые, деревенские и эти сани, набитые соломой. И работник уже стоит в их козлах, в буром и грубом армяке, надетом на полушубок, с вожжами и длинным кнутом в руках... Еще минута — и побегут, побегут эти лошади, эти сани по Успенской улице вон из города, в серые снежные поля — и прости-прощай, счастливейшая в жизни неделя!

— До свиданья, Сашенька, Христос с тобой.

(По И. Бунину) 

ПРЕДЛОЖЕНИЕ

Предложение, которое так неожиданно сделал Лаптев, привело Юлию Сергеевну в отчаяние. Она знала Лаптева немного, познакомилась с ним случайно. Это был богатый человек, представитель известной московской фирмы «Федор Лаптев и сыновья», всегда очень серьезный, по-видимому умный. Ей казалось, что он не обращал на нее никакого внимания, и сама она была к нему совершенно равнодушна. И вдруг это объяснение на лестнице...

Предложение смутило ее и своею внезапностью, и тем, что пришлось ответить отказом. Она уже не помнила, что сказала Лаптеву, но продолжала еще ощущать следы того порывистого, неприятного чувства, с каким отказала ему. Он не нравился ей. Наружность у него была приказчицкая, сам он был неинтересен, она не могла ответить иначе, как отказом, но все же ей было неловко, как будто она поступила дурно. С каждым часом ее тревога становилась все сильнее, и ей одной было не под силу справиться с этим тяжелым чувством. Надо было, чтобы кто-нибудь выслушал ее и сказал ей, что она поступила правильно. Но поговорить было не с кем. Матери у нее не было уже давно, отца считала она странным человеком и не могла говорить с ним серьезно.

Подали самовар. Юлия Сергеевна, очень бледная, усталая, с беспомощным видом, вышла в столовую, заварила чай и налила отцу стакан. Сергей Борисович, в своем длинном сюртуке ниже колен, красный, непричесанный, заложив руки в карманы, ходил по столовой, не из угла в угол, а как придется, точно зверь в клетке. Остановится у стола, отопьет из стакана с аппетитом и опять ходит и о чем-то все думает.

— Мне сегодня Лаптев сделал предложение, — сказала Юлия Сергеевна и покраснела. Отец поглядел на нее и как будто не понял.
— Лаптев? — спросил он. — Брат Панауровой?

Он любил дочь. Было вероятно, что она рано или поздно выйдет замуж и оставит его, но он старался не думать об этом. Его пугало одиночество, и почему-то казалось ему, что если он останется в этом большом доме один, то с ним сделается апоплексический удар, но об этом он не любил говорить прямо.

— Что ж, я очень рад, — сказал он и пожал плечами. — От души тебя поздравляю. Теперь представляется тебе прекрасный случай расстаться со мной, к великому твоему удовольствию. И я вполне тебя понимаю. Жить у старика отца, человека больного, полоумного, в твои годы должно быть очень тяжело. Я тебя прекрасно понимаю. От души поздравляю.
— Я ему отказала.

У доктора стало легче на душе,

— С вами нельзя говорить по-человечески! —г. сказала Юлия.

Она порывисто встала из-за стола и ушла к себе, в сильном гневе, вспоминая, как часто отец бывал к ней несправедлив. Но немного погодя ей уже было жаль отца, и когда он уходил в клуб, она проводила его вниз и сама заперла за ним дверь. Никогда еще не было так скучно, никогда она не чувствовала себя такою одинокой.

Она спросила себя: хорошо ли она поступила, что отказала человеку только потому, что ей не нравится его наружность? Правда, это нелюбимый человек и выйти за него значило бы проститься навсегда со своими мечтами, своими понятиями о счастье и супружеской жизни, но встретит ли она когда-нибудь того, о ком мечтала, и полюбит ли? Ей уже двадцать один год. Женихов в городе нет. Лаптев же москвич, окончил университет, говорит по-французски. Он живет в столице, где много умных, благородных, замечательных людей. Разве без любви нельзя в семейной жизни? Ведь говорят, что любовь скоро проходит и остается одна привычка и что самая цель семейной жизни не в любви, не в счастье, а в обязанностях, например в воспитании детей, в заботах по хозяйству и прочем.

Юлия разделась и легла в постель, Она лежала и все думала о том, как эта провинциальная жизнь бедна событиями, однообразна и в то же время беспокойна. То и дело приходится чего-нибудь опасаться, сердиться или чувствовать себя виноватой, и нервы в конце концов портятся до такой степени, что страшно бывает выглянуть из-под одеяла.

(По А. Чехову) 

ПРОЩАНИЕ С ЛЕСОМ

Когда после заморозков установились сухие, солнечные, тихие совсем не осенние дни, я поехал туда, где провел лето. В поселке ко мне пристала бездомная собака Рыжуха.

— Ну, куда пойдем? — спросил я ее.

За поселком можно идти в любую сторону, всюду лес. Но меня потянуло к Щучьему озеру. И теперь, в последний раз в этом году, мне захотелось побывать там. Если уж прощаться с лесом, то надо начинать с любимых мест. А они пошли сразу же за болотом.

Чистое, тихое пространство ровно освещалось холодным солнцем. И ни души. Ни звука. Только всхлипы сапог, когда я шагал по зыбкому, податливому мху. Мой лес начинался с другого края болота.

Теперь он казался незнакомым, но более прекрасным. Там, где летом было тесно и сумрачно, стало светло. Солнце сюда и сейчас не пробивалось, но — удивительно — желтое излучение шло со всех сторон. Откуда оно? Березы! Ах, как их опалило осенним огнем! Они стояли, прижавшись друг к другу, еще не сбросившие лист, и светились и освещали этот уголок леса. Вот отчего он стал светлым и легким. И где же мне было сразу узнать его в новых красках.

Я стоял, глядел, и не мог наглядеться. До чего же красива наша северная осень! Ну с чем ее можно сравнить? Я был на юге, но там нет этого, а здесь не оторвать взгляда, на что бы ни посмотрел. Вон в своей багрянице алеет осина. Ведь надо же так изумительно раскрасить каждый лист. Не найдешь двух схожих. Все разные: от желтого до багряного.

Как тихо!.. И как светло!.. Как прозрачен стал лес! Да, он совсем другой, нежели летом. Тот был каким-то лохматым в своем буйном расцвете, а этот стал строгим. Он словно очистился и затих в ожидании того неминуемого, что скоро принесет ему время. Наступят холода, и надо собраться с силами, чтобы выстоять. Надо, надо готовиться, и он готовился, и я ощущал, как в вокруг меня совершается извечное таинство, и хотя лес впустил меня, но не принял. Он был занят своим делом. И я боялся нарушить его покой.

В бору сосны еще летом сбросили прошлогодние иглы — устлали ими всю землю, и она стала мягкой и теплой, а сами оделись в свежую сильную зелень, уже готовые ко всему, что принесет зима. Здесь, в бору, когда-то было много белых, но теперь, сколько я ни вглядывался, не находил. Что ж, всему свое время. Но я не очень и жалел. Я видел лес, видел его таким, какого еще не знал,

Я шел, останавливался, смотрел на эту первозданную вечную красоту, и не мог наглядеться, и чувствовал, что во мне происходит что-то хорошее, что мне несказанно отрадно среди притихших Деревьев, что от них идет ко мне спокойствие. Но вот и Щучье озеро.

Как всегда, вода его таинственна и мрачна. И какой бы ни был ветер, сюда он не доходит, и поэтому всегда в нем отражаются деревья. Сейчас на его воде лежат желтые березы, и от этого Щучье кажется светлым. Я попил из него воды, холодной, слегка припахивающей болотом. Рыжуха осторожно вошла, полакала, посмотрела на меня. И мы пошли дальше. Нет-нет, не домой! Дальше, за озеро. Так хорошо было уходить вдаль. Что дом, я еще успею туда, а здесь я в последний раз в этом году. И я шел, то взбираясь на бугры, то выходя на солнечные прогалины, то продирался сквозь заросли еще зеленой ольхи и скатывался на дно оврага. Мне нравилось уходить. И не пугало, что я устану, что со мной может что-то случиться, что я один. Не знаю, может, мое состояние такого тихого восторга передалось Рыжухе, йо она стала носиться, кататься по густой, еще не вылинявшей осоке на дне впадин. Может, что-то проснулось в ней от тех далеких времен, когда лес был ее домом.

Как-то я совсем забыл про грибы, и вдруг, да, именно вдруг, на опушке из ельника и осинок бросился мне в глаза большой, с тарелку, никак не меньше, желтоголовый подосиновик, и тут же в траве зажелтели еще несколько тарелок. И все на удивление крепкие. И вдруг — белый! Ах, какой роскошный, и с ним еще три. И еще один... И все. И сколько я ни всматривался, ни ворошил траву, больше ничего. Последний привет осеннего леса!

Постепенно я отвлекся от поиска и опять вошел в тихий мир лесного таинства, который впервые за мою жизнь открылся здесь и очаровал меня своим желтым свечением. И я уже чувствовал, что приобщаюсь к нему, что еще немного — и я пойму что-то такое, что до этого дня было недоступно, чего я не знал. Я даже не вздрогнул, как это обычно бывает, когда с треском взлетела в нескольких шагах от меня глухарка, и спокойно проводил ее взглядом, а ее долго было видно в просветах деревьев. Словно она сшивала их невидимой нитью. Я ушел далеко за Щучье, и все еще не хотелось возвращаться. Но надо было идти. Солнце уже тянет к западу. Я остановился и окинул прощальным взглядом "весь лес. Он золотел, тихий и сильный.

— Прощай! — крикнул я.
— Ай! — ответило эхо.

Дома я выложил, на удивление семье, последние грибы, оставив корзину на полу. К ней подошла кошка и стала тереться, вынюхивая лесные запахи. Потом неожиданно вскочила туда и улеглась, и закрыла глаза, наверно представляя себе, что находится в лесу.

(По С. Воронину)

ПУТЕШЕСТВЕННИК

Никогда Иван Михайлович не отдыхал. Всю жизнь работал. Даже по выходным. И вдруг понял, как хорошо ничего не делать. Сидеть у калитки, глядеть, как мимо проходят люди. По шоссе. Туда-сюда. До этого некогда было глядеть, кто как ходит, куда идет. А теперь все на виду.

Сидел, глядел на все, что было перед глазами. Сначала не думал, а потом стал думать о том, как жил, что повидал за прожитые годы. Перебирая в памяти многое, пришел к выводу, что ничего особенного и не повидал. Все работал и работал, махал топором и махал. Не успевал закончить одно, как наваливалось другое. И все радовался, что деньги идут. А где они, деньги-то? В гарнитур вбиты, будто он так уж и нужен. В телевизор, перед которым не раз сидя засыпал от усталости. В холодильник, который без надобности стоит даже и летом, потому что много ли надо на двоих той же еды. А еще куда вбуханы денежки? В одежонку, что ли? Так ведь и одежонка что у него, что у Пелагеи, не лучше, чем у других.

За работой не видал жизни. А жизнь, она ведь не только в работе. Вон сколько всего на земле: и леса, и горы, и реки, и моря, и степи. А он-то ничего и не повидал. Дальше поселка нос не совал. А мир-то велик. Вон чего другой раз показывают по телевизору. Каких стран и народов только нет. Вот походить, повидать бы, поглядеть на другие места. Шагай и шагай, а оно все будет тебе открываться и открываться. И конца-края нет новому-то...

И ему представилось, как он шагает по дороге. За плечами у него легкая сумка, можно и рюкзачок, как у туристов. В руке палка. Дорога перед ним длинная, без конца. И он шагает и шагает. Можно куда хочешь уйти. На

Урал или Волгу. А то и в Сибирь махнуть. Сибирь-то, она большая. И рек там не перечесть. Хорошо идти берегом. Костерок развести. Можно шалаш сделать и пожить, сколько захочется. А потом опять шагай дальше...

Из дома вышла жена с миской кормить кур. Он хоть и увидел ее, но не подумал о ней. Ему нравилось пребывать в своем, только что им самим созданном мире. Он уже видел степи. Они медленно проплывали перед его взором. Видел дремучие леса, быстрые, широкие реки, высокие, до неба горы. Но, что бы он ни видел, ничто не заслоняло дороги. Она так и вилась перед ним, то открываясь до самой дали, то сворачивая вправо или влево. Видя все это, он не задумывался, откуда оно приходит, но видения природы все четче и четче и все заманчивее вставали перед ним, и он, уже не замечая, погруженный в свои мечтания, улыбался, негромко разговаривал сам особой, шевелил руками.

Это заметила соседка Настасья и боком-боком подалась к задней калитке дома. Вбежала во двор, замахала рукой и потянула Пелагею за собой на поляну. И оттуда стали обе глядеть на Ивана Михайловича. А он в это время видел себя на дороге, и перед ним открывался бесконечный простор и впереди и по сторонам. И тут Иван Михайлович повел рукой и вправо и влево, как бы показывая этот простор. Неожиданно он увидел перед собой плачущую Пелагею и за нею перепуганную Настасью.

— Чего вы уставились-то на меня?

Они тихо отошли от него. Иван Михайлович плюнул с досады и попытался снова войти в прежнее мечтательное состояние, но оно, как сон, уже не вернулось. Его словно тряпкой стерли.

(По С. Воронину) 

РАССКАЗ АЭРОНАВТА

Народ собрался смотреть на то, как я полечу. Шар был готов. Он подрагивал, рвался вверх на четырех канатах и то морщился, то надувался. Я простился со своими; сел в лодку, осмотрел, все ли мои припасы были на местах, и закричал; «Пускай!» Канаты подрезали, и шар поднялся вверх, сначала тихо, — как жеребец сорвался с привязи и оглядывался, — и вдруг дернул кверху и полетел так, что дрогнула и закачалась лодка. Внизу захлопали в ладоши, закричали и замахали платками и шляпами. Я махнул им шляпой и не успел опять надеть ее, как уж был так высоко, что с трудом мог разглядеть людей.

В первую минуту мне стало жутко и мороз пробежал по жилам. Но потом вдруг так стало весело на душе, что я перестал бояться. Уже чуть слышен был шум в городе. Как пчелы, шумел народ внизу. Улицы, дома, река, сады в городе виднелись внизу, как на картинке. Мне казалось, что я царь над всем городом и народом, — так мне весело было наверху. Я быстро поднимался вверх, только подрагивали веревки в лодке, да раз налетел ветер, перевернул меня два раза на месте. Но потом опять непонятно стало, лечу я или стою на месте. Я замечал, что лечу вверх, только потому, что все меньше и меньше становилась подо мной картинка города и дальше становилось видно. Земля точно росла подо мной, становилась шире и шире, и вдруг я заметил, что земля подо мной стала как чашка. Края были выпуклые, на дне чашки был город. Мне становилось все веселее. Весело и легко было дышать и хотелось петь. Я запел, но голос мой был такой слабый, что я удивился и испугался своего голоса.

Солнце стояло еще высоко, но на закате тянулась туча. И вдруг она закрыла солнце. Мне опять стало жутко, и я, чтоб заняться чем-нибудь, достал барометр и посмотрел на него, и по нему узнал, что поднялся уже на четыре версты. Когда я клал барометр на место, что-то затрепыхалось около меня, и я увидал голубка. Я вспомнил, что взял голубка затем, чтобы спустить его с записочкой вниз. Я написал на бумажке, что я жив и здоров, нахожусь на четырех верстах высоты, и привязал бумажку к шее голубя. Голубь сидел на краю лодки и смотрел на меня своими красноватыми глазами. Мне казалось, что он просил меня, чтобы я не сталкивал его. С тех пор, как стало пасмурно, внизу ничего не было видно. Но нечего делать, надо было послать вниз голубя. Он дрожал всеми перышками, когда я взял его в руку, Я вытянул руку и бросил его. Он, часто махая крыльями, полетел боком, как камень, вниз.

Я посмотрел на барометр. Теперь я уже был на пять верст над землею. Я почувствовал, что мне не хватает воздуха, дыхание участилось. Я потянул за веревку, чтобы выпустить газ и начать спускаться, но клапан не открывался. Я обмер. Непохоже было, чтобы я поднимался, так как ничто не шевелилось, но дышать мне становилось все тяжелее и тяжелее. «Если я не остановлю шар, — подумал я, — то он лопнет, и я пропал». Чтобы узнать, поднимаюсь ли я, или стою на месте, я выбросил бумажки из лодки. Бумажки, точно камни, летели вниз, Значит, я, как стрела, летел вверх. Я изо всех сил ухватился за веревку и потянул. Слава богу, клапан открылся, что-то засвистело. Я выбросил еще бумажку, — бумажка полетела около меня и поднялась. Значит, я опускался.

Внизу все еще ничего не было видно, только как будто море тумана расстилалось подо мной. Я спустился в туман: это были тучи. Потом подул ветер, понес меня куда-то, и скоро выглянуло солнце, и я увидал под собой опять чашку земли. Но не было еще нашего города, а какие-то леса и две синие полосы — реки. Опять мне радостно стало на душе и не.хотелось спускаться; но вдруг что-то зашумело, и я увидел орла. Он удивленными глазами поглядел на меня. Я, как камень, летел вниз.

Я стал сбрасывать балласт, чтобы задержаться. Скоро мне стали видны поля, лес и у леса деревня. К деревне шло стадо. Я слышал голоса людей. Шар мой медленно спускался. Меня увидели. Я закричал и бросил веревки. Сбежался народ. Я увидел, как мальчик первый поймал веревку. Другие подхватили, прикрутили шар к дереву, и я вышел. Я летал только три часа. Деревня эта была за двести пятьдесят верст от моего города.

(По Л. Толстому)

РЕЙС «ОРИОНА»

Для посторонних это были просто пять бревен, сколоченных тремя поперечными досками. Но Сережка и Гарик знали, что это корабль. Нужно было лишь поставить мачту с парусом из старых мешков и укрепить вместо штурвала тележное колесо с ручками, примотанными проволокой. Плот-корабль с гордым именем «Орион» вполне годился для дальних экспедиций. И потому деньги, оставленные им для билетов на поезд, Гарик и Сережка истратили на припасы, необходимые в дальнем плавании.

Сережкина тетка, у которой целую неделю жили ребята, еще утром уехала из поселка в город.

— А мы приедем вечерним поездом. Надо нам еще удилища вырубить, — сказал ей Сережка.

Сборы затянулись. Лишь к полудню был оснащен «Орион».

— Гроза будет. И ветер, — сказал соседский Генка. Он был посвящен в планы ребят, но по молодости лет в экспедиции не участвовал. — Наш Вобка траву жует. Раз собака траву жует — значит, к дождю.
— Ваш Бобка— корова. Небо чистое, и не будет дождя, — возразил Сережка.
— Буря застигнет вас в пути! — зловеще продекламировал Гарик. —Трепещите!

Генка просмотрел на них, посопел и ушел. Ветер и гроза застигли путешественников на полпути.

— Свистать всех наверх! — заорал Сережка, когда чуть на сорвало парус. Они свернули мешковину, затем опустили мачту: Гарик утверждал, что мачты притягивают Молнии. Потом сложили одежду в брезентовый рюкзак. Серые лохматые края сизой тучи уже перешли зенит, и скоро грянул ливень.

Минут сорок провели ребята под дождем и ветром, вздрагивая от синих вспышек и трескучих ударов.

— Закаляйся, как сталь! — изредка произносил Сережка. Нужно было оставаться бодрыми. Все равно укрытия не было ни на плоту, ни на берегу.

Дождь стих мгновенно, и сразу стало теплее. Путешественники причалили к берегу. Там, метрах в сорока проходила дорога, ведущая от кирпичного завода к городу. Ливень размыл глиняные колеи. Увязнув до осей, на дороге буксовал грузовик. Наконец, на последнем издыхании машина выползла из глиняного мешка, но не вперед, а назад. Ребята подошли, с сочувствием глядя на чертыхающегося водителя.

— Не проехать, — сказал шофер, садясь на подножку. — Черт бы побрал это дело.

Объезда не было. Слева — размытая глина пологого берега, дальше — вода, а справа — косогор, на который не заберется ни одна машина.

— На ТЭЦ кирпичи везете? — спросил Сережка» кивнув на кузов. Шофер осторожно мотнул головой. В этот момент, прикрыв ладонями спичку, он закуривал сигарету.
— На судостроительный, — наконец, произнес он, с ожесточением выпустив сквозь зубы дымную струю. — Цех достраивать надо. График срывается.

Он отбросил, недокуренную сигарету и полез в кабину. И вдруг замер на подножке, с надеждой глядя на ребят.

— Хлопчики, выручите, а? — осторожно сказал он. — Я бы... Это такое дело. Понимаете, а?

Чего уж было не понять, когда водитель смотрел отчаянными глазами то на мальчишек, то на приткнувшийся к берегу «Орион».

— Вам обратно сколотить плот — на полчаса работы. Я и молоток оставлю. А мост получился бы, что надо. Это ж не долго. Ребята?

Как жить на свете, если не помогать друг другу? Втроем они закатывали на дорогу бревна. Мост был готов за пятнадцать минут. Машина прошла. Ребята начали разбирать переправу. Но тут подошел и остановился тяжеловесный «МАЗ».

— Вы что... Головы у вас нет?! — загремел водитель. — Люди старались, а вы переправу губите!
— Это наши бревна, — удивленно возразил Гарик. — Мы их дали шоферу. Он буксовал.
— Я вам дам «ваши». Сейчас забуксуете...

Тяжело дыша, грузный водитель в промасленном пиджаке выбрался из кабины. Растерянно переглянувшись, ребята отступили.

Шофер ногой закатил на старое место вытащенное бревно и провел машину, еще глубже утопив в глине остатки «Ориона». Подождав, когда отъедет «МАЗ», ребята снова принялись выковыривать бревна. Когда, с ног до головы перемазавшись глиной, выпрямились они, чтобы передохнуть, Гарик сообразил:

— Мачтой надо подковырнуть.

Скользя по глине босыми ногами, они подошли к воде, где лежала мачта. С реки продолжал дуть сырой плотный ветер. Маленькие крутые волны коротко хлестали о берег. В небе, желтом от низкого солнца и влажного тумана, проносились серые рваные облака.

Скользнув взглядом вдоль берега, Сережка увидел далеко-далеко, у поворота, где река теряла свинцовый блеск и зеленой ниткой казался береговой тальник, колонну автомашин.

— Колонна идет, — сказал он.
— Колонна? — переспросил Гарик. — Много?

И тут же определил сам:

— Машин двенадцать... Но мы до них успеем еще...

Он замолчал вдруг. Дальше нужно было сказать слова: «...вытащить бревна», но это было все равно, что сказать «разрушить мост». Далеко-далеко шла колонна грузовиков.

— Потом еще будут машины. Без конца, — сказал Гарик. — Ну, как?

Сережка думал. Уже стал слышен гул моторов. Но еще можно было успеть скатить бревна к воде. Сережка взял мачту и двумя руками, как тяжелый гарпун, кинул ее в реку. Гарик вздохнул и промолчал. Потом они вымылись в реке. Вода оказалась теплой, но ветер обжигал мокрое тело. Ребята оделись.

— Пошли?

Они двинулись в путь, держа в руках ботинки. Впереди было семь километров размытой дороги и пять километров асфальтового шоссе. В мокрых кустах шумел ветер. Солнце клонилось к горизонту где-то за облаками.

В трех километрах от города, когда уже стемнело, их взяла на борт попутная машина.

(По В. Крапивину)

РИСК

Это были два маленьких речных буксировщика, два катера-близнеца. Один назывался «Иртышлес», другой — «Риск». «Риск» считался более маневренным и быстроходным, его команда более опытной. Кто-то пустил слух, что капитан «Риска» еще недавно командовал торпедным катером. А «Иртышлес» называли калошей.

Катера были пришвартованы у плотов, прямо к бревнам. Мы сидели на плотах. Мы — это Женька Жмых, Славка Мальцев и я. Мы сидели и громко, так, чтобы слышали на «Иртышлесе», рассуждали о недостатках катера. Славка щелкал жареные семечки подсолнуха. На палубе катера сидел матрос и чинил фуражку.

— Пацаны, — сказал матрос, — угостили бы семечками.

Конечно, стоило ответить так: «Сплавай на своей калоше к рынку. Там и купишь». Но парень улыбнулся, и его некрасивое лицо стало очень добрым от большой белозубой улыбки.

И задиристый Славка поднялся с бревен и смущенно покосился на нас:

— Дать, что ли?
— На катер пустишь? — спросил Женька у парня.
— Валите...

Игра стоила свеч. Конечно «Иртышлес» не «Риск», но поглядеть все же было интересно. Мы не спеша двинулись к сходням.

— Я здорово подсолнухи люблю, — простодушно сказал матрос.

Его звали Иваном. Он показал кубрик, машинное отделение. О себе кое-что рассказал. Он второй год плавал и готовился в речное училище. Женька Жмых высказал, наконец, затаенную мысль:

— Прокатиться бы...

Этот вопрос решился с удивительной легкостью. Оказалось, что завтра «Иртышлес» пойдет к Зеленому Мысу на заправку. Иван крикнул, обращаясь к рулевой рубке:

— Александр Дмитриевич! Прокатим пацанов?!
— Можно...

В половине пятого над водой, над песком, над причалом еще висел туман. Мы прошли по бревнам до кромки плотов. Там стоял только «Риск». В первую минуту мы ни слова не сказали друг другу. Старая неприязнь к «калоше» с прозаическим названием снова проснулась в нас. Теперь она подогревалась обидой.

— Трепачи, — зло сказал Женька. Потом крикнул бородатому механику «Риска»:
— Где «Иртышлес»?
— У восьмого причала, за пристанью.

Мы не ругали «Иртышлес». Береговыми переулками, через весь город, мы шли к восьмому причалу. Зачем? Не знаю. Но мы не хотели простить обмана. «Иртышлес» мы увидели сейчас же, но не сразу узнали. Мачта у него стала похожа на букву Т, потому что верхушка оказалась срезанной над самой перекладиной с сигнальными лампами. В рубке были выбиты стекла, а белая краска местами закоптилась и покрылась коричневыми пузырьками.

Мы медленно поднялись на борт. Нас встретил моторист. Вытирая масляной тряпкой голые по локоть руки, он как-то виновато сказал:

— Такие дела...

Вот что мы узнали. Поздно вечером команду катера попросили вывести к мосту баржу с грузом овощей для Салехарда. Почемутто дело это было спешное, и капитан согласился. Но когда катер подошел к пристани, на барже у восьмого причала вспыхнул пожар.

Рядом стоял пассажирский пароход «Суриков». На берегу возвышались штабеля просмоленных шпал. Большие буксиры не могли подойти к горящей барже. Тогда подошел «Иртышлес». Нос уже пылал, как солома, и капитан подвел катер с кормы.

Их было трое на катере, и они очень спешили, потому что баржа оказалась груженной бочками с горючим. Говорили, что в нескольких из них бензин, а остальные пусты, и это было еще хуже. Пустые железные бочки с бензиновыми парами взрываются, как фугасы.

Их было трое на катере, но пойти на баржу мог только один — Иван. Ведь капитан не оставлял руля, а моторист Находился внизу. Иван взял конец троса и прыгнул на рулевую лопасть баржи, выступающую из воды. Было очень трудно подняться на баржу с тяжелым тросом в руках. Не знаю, как он сумел. Но он вскарабкался и закрепил трос. Когда Иван прыгнул на катер, от прилетевших искр у него тлела одежда.

«Иртышлес» включил сирену и повел горящую баржу. Он тащил ее к пустынному левому берегу, но на середине реки лопнул буксирный канат. Течение двинуло плавучий костер к пассажирской пристани. Когда катер подошел к барже снова, уже горела корма. Ярко-желтое пламя слепило глаза. Прыгая на рулевую лопасть, Иван промахнулся и упал в воду. Он потерял несколько секунд. Потом он долго возился с канатом на горящей корме. Взрыв ударил, когда Иван уже был на палубе катера, и буксировщик уходил, натягивая канат... Ивана отвезли в больницу.

Мы шли назад. Пересекли рельсовый путь, миновали пахнувшие рыбьи склады и вышли на пассажирскую пристань, где торговки продавали семечки подсолнуха. Молча, будто сговорившись заранее, мы достали из карманов смятые рубли и мелочь. Женька подошел к маленькой девчонке, торговавшей у самого края стола:

— Сыпь на все.

Через полчаса мы вышли на мост. Внизу у плотов по-прежнему стоял «Риск». Мы только мельком взглянули на него. Нет, мы не меняли своих мнений с быстротой и легкостью. «Риск», конечно, был неплохим буксировщиком. И, может быть, капитан его действительно когда-то командовал торпедным катером. Но нам некогда было обсуждать достоинства «Риска». Мы торопились.

Хорошо, что Женька догадался спросить у моториста адрес больницы.

(Пд В. Крапивину) 

РОЖДЕСТВЕНСКИЙ РАССКАЗ

Учительница Марья Ефремовна сказала, что надо устроить в классе живой уголок и каждый должен принести что-нибудь живое. Мы с папой пошли в цветочный магазин.

— Здравствуйте, — сказал папа продавщице. — Нам что-нибудь для живого уголка.
— Лучше всего кактус, — посоветовала продавщица. — Самый неприхотливый цветок. Может долго обходиться без влаги. Можно и фикус, но это очень дорого.

Я не хотела, чтобы папа выглядел бедным, и торопливо проговорила:

— Мне вон тот, красненький...

Горшочек был самый маленький, цветочек самый простенький, похожий на капельку огня, и, наверное, самый дешевый.

— Это герань. Восемьсот рублей, — продавщица поставила горшочек перед нами.

Листья были большие, замшевые, а цветочек совсем простой, в четыре лепестка. Я шла по улице и не сводила с него глаз. А папа говорил:

— Смотри под ноги...

Дома я поставила горшочек на подоконник, к солнцу. Потом налила в банку воды и стала поливать.

— Много нельзя, — предупредила бабушка. — Он захлебнется.

Я испугалась, и даже ночью вскакивала и проверяла — жив ли мой цветок. А утром я увидела, что огонек еще ярче, листья еще бархатнее, а запах явственнее. Это был ненавязчивый, острый, как сквознячок, ни с чем не сравнимый запах. Без пятнадцати девять я пошла в школу. Наша школа находится во дворе, и меня не провожают.

Я шла и смотрела себе под ноги, чтобы не споткнуться и не упасть на цветок. Перед школой толпились мальчишки. Когда они увидели меня с цветком, прижатым к груди, то расступились и выпрямились. Ждали в молчании, когда я подойду. Мне это не понравилось.

Я делала шаг за шагом. Остался последний шаг — и я за дверью. Последний шаг... И в этот момент Борька Карпов делает два движенья: одно — вверх — заносит портфель над головой, другое — вниз — на мой цветок. Горшочек выскочил из рук» упал на землю и раскололся. Земля рассыпалась, а красная головка цветка отлетела смятым сгустком. Я смотрела на землю и ничего не понимала. Зачем? Чтобы другим было весело? Но никто не рассмеялся. Зазвенел второй звонок. Все побежали в школу. А я повернулась и бросилась к себе домой.

Скоро Борькины родители купили себе квартиру в другом районе, и Борька ушел из нашей школы навсегда. Убитый цветок остался неотмщенным. Зло осталось безнаказанным.

Прошло пять лет. Я закончила школу, поступила в университет. В канун Нового года я купила на цветочном базарчике возле метро одну розу и села в автобус. На одной из остановок вошел солдат со странным носом: он не стоял посреди лица, а как бы прилег на щеки. Должно быть, нос сломали.

Солдат сел, продышал в стекле дырочку и стал смотреть в темноту. Время от времени он дул в свои пальцы. Я смотрела на него не отрываясь, что-то неуловимо знакомое в руках, наклоне головы... Борька! Борька Карпов! Он, конечно же, окончил школу, потом армия. Кто-то побил его вместо меня.

Все пять лет я мечтала встретить этого человека и сказать ему сильные и жесткие слова упрека. Я даже приготовила эти слова. Но они предназначались другому Борьке — красивому и наглому, хозяину жизни. А не этому, в казенной шинели. Во мне разрасталась пустота, клонящаяся к состраданию. Я подошла к нему и сказала:

— Привет!

Борька повернул ко мне лицо, увидел перед собой красивую девушку с красивым цветком. Как на календаре. Он смутился и стал красный, как свекла.

— Не узнаешь? — спросила я. — Ты мне еще цветок сломал, — напомнила я.
— Какой цветок?

Он не помнил то утро и горшочек с геранью. И то, что стало для меня событием в жизни, для него не существовало вообще. В тот день на первом уроке была контрольная по геометрии и все его мозговые силы ушли на доказательство теоремы, а через час, на следующем уроке, он уже не помнил ни о контрольной, ни обо мне. Так чего же я хочу через пять лет?

— Ты Борька Карпов?
— Да, — сказал он.
— А что?
— Ничего. С Новым годом!

Я протянула ему розу. Зачем? Не знаю. Протянула и все. Борька не взял. Онемел от удивления. Тогда я положила ее ему на колени. Как на памятник. Автобус остановился. Это была моя остановка. Я спокойно сошла. Не сбежала, не соскочила. Просто сошла.

Борька смотрел на меня из освещенного окошка. И вдруг узнал. Его глаза вспыхнули узнаванием и стали красивыми, потому что в них появился смысл и радость.

Автобус тронулся. Прощай, мой черный ангел. Прощайте, мои напрасные страдания. Прощай, моя роза неземной красоты. Продержись как можно дольше...

(По В. Токаревой)

РУССКИЙ ЛЕС

Зимою и летом, осенью и весною хорош русский лес. В тихий зимний день выйдешь, бывало, в лес на лыжах, дышишь и не надышишься. Глубокие» чистые лежат под деревьями сугробы. Над лесными тропинками кружевными белыми арками согнулись под тяжестью инея стволы молодых берез. Тяжелыми шапками белого снега покрыты темно-зеленые ветви высоких и маленьких елей. Высокие вершины елей унизаны ожерельем лиловых шишек. С веселым свистом перелетают с ели на ель, качаются на шишках стайки красногрудых клестов.

Невидимой жизнью полнится зимний лес. От дерева к дереву тянутся легкие следы белок, маленькие следочки лесных мышей и птиц. Только очень внимательный человек может наблюдать жизнь зимнего леса. Нужно уметь ходить тихо, слушать и останавливаться. Только тогда откроется перед вами вся чудесная красота спящего зимнего леса.

Хорош лес ранней и поздней весною, когда начинает пробуждаться в нем сокрытая от глаз и ушей бурная жизнь. Тает зимний снег. Над головой видны осыпанные надувшимися смолистыми почками тонкие ветки берез. Все больше и больше слышится в лесу птичьих голосов. Начинают петь первые прилетные птицы, токуют в глухих местах тяжелые глухари. Опавшей хвоею осыпан под елями ноздрястый снег. На лесных полянах первые появились проталины. На обнажившихся кочках видны зеленые крепкие листочки брусники. Кое-где на пригреве начинают зацветать, ковром раврастаются подснежники-перелески. Пахнет смолистыми почками, корою деревьев. Поют дрозды. На вершине высокого дерева, весь в лучах восходящего солнца, воркует дикий голубь.

Придет радостный день — зеленою дымкой покроется опушка березового леса. Кукуют кукушки. По утрам перед рассветом слетаются на ток краснобровые красавцы тетерева-косачи. Вечером над вершинами леса тянут длинноносые вальдшнепы. Крякают над рекой дикие утки. На краю лесного болота высоко в небе токует баранчик-бекас.

Многое можно услышать в пробуждающемся весеннем лесу. Тонко пищат рябчики, гугукают по ночам невидимые совы. На непроходимом болоте водят весенние хороводы прилетевшие журавли. Над желтыми золотистыми пуховками цветущей ивы жужжат пчелы. А в кустах на берегу реки защелкал, звонко запел первый соловей.

Кто из вас не побывал знойным летом в прохладном темном лесу? Примолкли самые голосистые птицы, уже не поют по закрайкам леса звонкоголосые соловьи.

Идешь по лесу, хорошенько приглядываясь. Нужно уметь находить грибные места, знать, где какой растет гриб. Вот под деревьями смешанного леса краснеет шляпка подосиновика. Нагнешься, срежешь ножом толстый корешок гриба, аккуратно положишь находку в корзинку. Кое-где попадаются крепкие боровики, приятно взять в руки холодноватый гриб. Вот широким хороводом рассеялись на поляне красивые красные мухоморы. В сосновом бору попадаются рыжики. В молодом березовом лесу густо сидят грибы подберезовики.

На лесных открытых полянах зреет душистая вкусная земляника. В середине лета поспевает лесная малина. А по закрайкам болот созревает черника, краснеют на зеленых ветках ягоды брусники.

Особенно красив и печален русский лес в ранние осенние дни. На золотом фоне пожелтевшей листвы выделяются яркие пятна раскрашенных кленов, осин. Медленно кружась в воздухе, падают с берез пожелтевшие легкие листья. От дерева к дереву протянуты тонкие серебристые нити липкой паутины. Тихо в осеннем лесу. Шелестит под ногами опавшая сухая листва. Кое-где краснеет шляпка позднего подосиновика. Тонко просвистит рябчик, прокличут высоко в небе пролетающие косяком журавли.

Что-то грустное, прощальное слышится и видится в осеннем лесу. Бабьим летом называли на деревне это осеннее краткое время. Прозрачен осенью и чист воздух, прозрачна вода в лесных ручьях. Каждый виден на дне камешек. Еще цветут поздние осенние цветы. Готовятся к отлету певчие птицы. Нет-нет затрещит в лесу дрозд, застучит на сухом дереве труженик дятел. Еще зеленый, роняя спелые желуди, стоит на краю леса старый развесистый дуб. Но уже оголились вершины берез. На темном фоне сплошного елового леса отчетливо видны яркие краски кленов и осин. Уже облетели, плавают на воде легкие пожелтевшие листья ив. Хорошо в осеннем цветистом лесу, долго не хочется уходить из него, прощаться с золотыми осенними днями.

(По И. Соколову-Микитову)