в начало раздела


9—11 классы


ЛАСТОЧКИ

Еще в детстве я очень любил смотреть на веселых быстрокрылых ласточек. Спрячешься, бывало, в жаркий июльский день в высокой дозревающей ржи или на берегу реки в душистой траве посреди нескошенного цветущего луга, глядишь — не наглядишься на голубое летнее небо, по которому тихо плывут пушистые белые облака. Высоко-высоко под облаками кружат, купаются в воздухе белогрудые быстрые ласточки.

Каждое лето под высоким карнизом дома, в котором проходило мое детство, белогрудые веселые ласточки лепили свои гнезда. Я внимательно наблюдал, как с краев непросохшей лужи носят они в клювах липкую грязь, клеят из нее свои маленькие и опрятные жилища. Любовался потом, как выводят и кормят птенцов. Проснешься на сеновале, где под соломенной крышей на деревянных стропилах касатки слепили из грязи свои открытые, похожие на чашечки гнезда. Ныряя в ворота, над самой головою то и дело пролетают длиннохвостые птички. Я близко видел, как, уцепившись за край гнезда, они кормят своих детей, приветствующих родителей веселым и бодрым писком.

Всем, наверное, хорошо известно, что есть ласточки городские и ласточки деревенские — касатки. Жизнь ласточек связана с жизнью человека. Городские белогрудые ласточки лепят свои уютные закрытые гнездышки под карнизами каменных и деревянных домов. Ласточки-касатки гнездятся под крышами деревенских сараев, хлевов и овинов. Свои открытые, слепленные из грязи гнезда они прикрепляют к деревянным стропилам, к выступам деревенских стен и крыш. Ласточки-касатки ловко ныряют в открытые ворота и двери, в открытые окна пустующих старых построек. И городские, и деревенские ласточки-касатки питаются исключительно насекомыми.

Почти вею свою жизнь ласточки проводят в воздухе — в полете. Широким своим ртом они ловко ловят летающих насекомых.

Особенно красивы деревенские ласточки-касатки. Хвост касатки украшен двумя длинными косицами. Ласточки-касатки умеют красиво петь. Усядется касатка на конец крыши, потряхивая длинными косицами, начинает щебетать свою несложную, но очень приятную песенку.

Городские ласточки живут не только в городах, где много каменных домов и построек. Живут они и в деревнях вместе с ласточками-касатками. Между собою ласточки живут в большой дружбе, никогда не ссорятся, никогда не мешают друг дружке строить свои гнезда. Случается, что в гнездо ласточки заберется нахал-воробей. Ласточки беспокойно вьются вокруг гнезда, стараясь выгнать незваного жильца. Иногда они бросают занятое воробьями гнездо и начинают лепить другое рядом.

Перед переменой погоды, перед грозою ласточки-касатки летают низко над землею. Идешь по дороге в поле, — над самой дорогой быстро проносятся, ловя у земли насекомых, длиннохвостые ласточки-касатки. Часто можно видеть ласточек, летающих над самой поверхностью пруда или широкой спокойной реки. Своей грудкою они касаются воды, оставляя на ней расплывающиеся кружки. Так они купаются и пьют на лету воду. Я не знаю птичек милее наших ласточек. Быстрым полетом своим они оживляют дождливое, хмурое или ясное летнее небо. Люди издавна относились к ласточкам с любовью, дали им ласкательное имя.

Кроме городских и деревенских ласточек, есть еще у нас ласточки-береговушки. Эти ласточки делают свои гнезда в береговых песчаных крутых откосах, роют в них глубокие норы. Ласточки-береговушки обычно летают над самой водою. От обыкновенных городских ласточек и ласточек-касаток их можно отличить по сероватому оперению.

Зимуют ласточки в далекой Экваториальной Африке и каждый год возвращаются на свою родину. В конце лета, перед отлетом, они собираются в небольшие стайки; их можно видеть сидящими на телефонных и телеграфных проволочных проводах, на голых, склонившихся над водою сучьях. Возвращаются ласточки на свою родину позднее других перелетных птиц.

«Ласточка на своем хвосте лето приносит», — говаривали, бывало, на деревне. Помню, еще в далеком детстве увидел я однажды над крышею нашего дома, стоявшего среди большого леса, метавшихся в беспокойстве ласточек. Они то садились на крышу, то взлетали. Ясно было, что там что-то случилось. Приятель мой, пастушок Сашка, забрался на крышу и увидел, что одна белогрудая птичка застряла лапкой в расщепе деревянной крыши. Другие ласточки беспокоились, старались ее спасти. Сашка снял с крыши застрявшую ласточку, спустился вниз. Мы увидели, что одна лапка сломана, беспомощно висит. Я перевязал тряпочкой лапку, положил ласточку в коробку, наполненную ватой. Некоторое время эта ласточка жила у меня, потом выпорхнула в окно, и я часто видел ее с повисшей, перевязанной мною, сломанной лапкой, когда она подлетала к своему гнезду. Самое удивительное, что эта ласточка на следующее лето вернулась. Я узнал ее по слот манной висевшей лапке. Трудно понять, как многие перелетные птицы, в том числе и ласточки, находят путь к своим старым гнездам. Над лесами, над морями, над высокими горами, над обширной степью они пролетают многие тысячи верст, безошибочно находят место, где когда-то сами родились.

(По И. Соколову-Микитову) 

ЛЕД ТРОНУЛСЯ

— Лед тронулся! — слышны крики среди ясного весеннего дня. — Ребята, лед идет!

Лед трогается аккуратно каждую весну, но тем не менее ледоход всегда составляет событие и злобу дня. Заслышав крики, вы, если живете в городе, бежите к мосту, причем на лице у вас такое серьезное выражение, как будто бы на мосту совершается убийство или дневной грабеж. Такое же выражение и у мальчишек, которые бегут мимо вас, у извозчиков, у торговок. На мосту уже собралась публика. Все, свесившись через перила моста, молчат, не двигаются и вопросительно глядят вниз на реку. Молчание гробовое, лишь городовой рассказывает какому-то господину в мохнатом пальто о том, насколько прибыла вода, да изредка проезжают с шумом извозчики.

Свесившись через перила, вы тоже глядите на реку, Какое разочарование! Вы ожидали треска и грохота, но ничего не слышите, кроме глухого, однозвучного шума, похожего на очень отдаленный гром. Вместо чудовищной ломки, столкновений и дружного натиска вы видите безмятежно лежащие, неподвижные груды изломанного льда, наполняющего всю реку от берега до берега. Поверхность реки изрыта и взбудоражена, точно по ней прошелся великан-пахарь и тронул ее своим громадным плугом. Воды не видно ни капли, а только лед, лед и лед. Ледяные холмы стоят неподвижно, но у вас кружится голова и кажется, что мост вместе с вами и с публикой куда-то уходит. Тяжелый мост мчится вдоль реки вместе с берегами и рассекает своими быками груды льда. Вот одна большая льдина, упершись о бык, долго не пускает мост бежать от нее, но вдруг, как живая, начинает ползти по быку вверх, прямо к вашему лицу, словно хочет проститься с вами, но, не выдержав своей тяжести, ломается на два куска и бессильно падает. Вид у льдин грустный, унылый. Они как будто сознают, что их гонят из родных мест куда-то далеко, в страшную Волгу, где, насмотревшись ужасов, они умрут, обратятся в ничто.

Скоро холмы начинают редеть, и между льдинами показывается темная, стремительно бегущая вода.. Теперь обман исчезает, и вы начинаете видеть, что двигается не мост, а река. К вечеру река уже почти совсем чиста от льда, изредка попадаются на ней отставшие льдины, но их так мало, что они не мешают фонарям глядеться в воду, как в зеркало.

— Это еще не ледоход! — говорят на мосту. — А вот будет ледоход, когда лед с верховьев пойдет!..

На другой день пасмурно, дует холодом и сыростью. Такая резкая перемена погоды показывает, что где-то на большом пространстве идет лед... На мосту стоит публика и опять глядит на реку. Вода стоит высоко, но поверхность еще чиста и гладка. Зрители нетерпеливо зевают и пожимаются от холода. Но вот показывается на поверхности реки большая ледяная глыба. За ней, как за козлом в стаде, в почтительном отдалении тянется несколько глыб поменьше... Слышится удар глыбы о бык моста. Она разбилась, и части ее в смятении, кружась и толкаясь, бегут под мост... На повороте показывается новая глыба, за ней другая, третья... и скоро воздух наполняется глухим шумом, который слышался вчера. Вы видите уже не тутошний лед, а чужой, с далеких верховьев.

Скоро и этот лед пропадает, но с его уходом еще не оканчивается весеннее оживление реки. Тотчас же после ледохода начинают показываться плоты.

Плоты следует наблюдать не в городе, а где-нибудь подальше, хотя бы у тех таинственных верховьев, откуда шел последний лед.

Вот по речонке Жиже, лавируя и извиваясь змеей, несется длинный плот. Летом Жижа представляет собой лужицу, которую вы не увидите из-за густого ивняка и перейдете вброд, где хотите, теперь же она неузнаваема. Глядите на нее и диву даетесь: откуда могла взяться такая прыть? Она надувается, топорщится и грозит затопить всю землю. С большим плотом она обращается, как с маленькой щепкой. Этот плот запоздал и принадлежит к числу последних, которым грозит возможность застрять на полдороге.

На плоту копошится человек двадцать мужиков и баб. Настоящий мужик, который сыт и одет, не пойдет в сплавщики, а потому вы видите здесь одну только сплошную голь. Народишко все Малорослый, сутуловатый, угрюмого вида. Все в лаптях и такой одежонке, что, кажется, если взять мужика за плечи и хорошо потрясти его, то висящие на нем лохмотья посыплются на землю. У каждого из них свое лицо, у каждого своя рваная шапка, свои лохмотья, свой голос, но тем не менее все они непривычному глазу кажутся одинаковыми. Такое разительное сходство придается им одной общей печатью, которая лежит на всех бледных, угрюмых лицах, на всех лохмотьях и рваных шапках — невылазной бедностью.

Работа их непрерывна. Что ни шаг, то Жижа делает поворот, а потому то и дело приходится перебегать с краю на край и работать шестами, чтобы несущийся плот не налетел на берег или не наскочил на утес, о который он мог бы разорваться... Все красны, вспотели и тяжело дышат... Ни один не сидит, хотя среди плота и раскидана солома для сиденья. Бабы с заболтанными, мокрыми подолами, тощие и оборванные, делают то же, что и мужчины...

(По А. Чехову) 

ЛЕТОМ

Нехлюдов испытывал в это лето у тетушек тo восторженное состояние, когда в первый раз юноша не по чужим указаниям, а сам по себе познает всю красоту и важность жизни.

Он вставал очень рано, иногда в три часа, и до солнца шел купаться в реку под горой, иногда еще в утреннем тумане, и возвращался, когда еще роса лежала на траве и цветах. Иногда по утрам, напившись кофе, он садился за свое сочинение или за чтение источников для сочинения, но очень часто, вместо чтения и писания, опять уходил из дома и бродил по полям и лесам. Перед обедом он засыпал где-нибудь в саду, потом за обедом веселил и смешил тетушек своей веселостью, потом ездил верхом или катался на лодке и вечером опять читал или сидел с тетушками, раскладывая пасьянс. Часто по ночам, в особенности лунным, он не мог спать только потому, что испытывал слишком большую волнующую радость жизни, и, вместо сна, иногда до рассвета ходил по саду со своими мечтами и мыслями.

Так счастливо и спокойно жил он первый месяц своей жизни у тетушек, не обращая никакого внимания на по-лугорничную-полувоспитанницу, черноглазую, быстроногую Катюшу. Но случилось, что в это лето, в Вознесенье к тетушкам приехала их соседка с детьми: двумя барышнями, гимназистом и с гостившим у них молодым художником из мужиков.

После чая стали по скошенному уже лужку перед домом играть в горелки. Взяли и Катюшу. Нехлюдову после нескольких перемен пришлось бежать с Катюшей. Нехлюдову всегда было приятно видеть Катюшу, но ему и в голову не приходило, что между ним и ею могут быть какие-нибудь особенные отношения.

Ударили три раза в ладоши. Едва удерживая смех, Катюша быстро переменилась местами с Нехлюдовым и, пожав своей крепкой, шершавой маленькой рукой его большую руку, пустилась бежать налево, гремя крахмальной юбкой.

Нехлюдов бегал быстро, и ему хотелось не поддаться художнику, и он пустился изо всех сил. Когда он оглянулся, он увидал художника, преследующего Катюшу, но она, живо перебирая упругими молодыми ногами, не поддавалась ему и удалялась влево. Впереди была клумба кустов сирени, за которую никто не бегал, но Катюша, оглянувшись на Нехлюдова, подала ему знак головой, чтобы соединиться за клумбой. Он понял ее и побежал за кусты. Но тут, за кустами, была незнакомая ему канавка, заросшая крапивой; он спотыкнулся в нее и, острекав руки крапивой и омочив их уже павшей под вечер росой, упал, но тотчас же, смеясь над собой, справился и выбежал на чистое место.

Катюша, сияя улыбкой и черными, как мокрая смородина, глазами, летела ему навстречу. Они сбежались и схватились руками.

— Обстрекались, я чай, — сказала она, свободной рукой поправляя сбившуюся косу, тяжело дыша и улыбаясь, снизу вверх прямо глядя на него.
— Я и не знал, что тут канавка, — сказал он, также улыбаясь и не выпуская ее руки.

Она придвинулась к нему, и он, сам не зная, как это случилось, потянулся к ней лицом; она не отстранилась, он сжал крепче ее руку и поцеловал ее в губы.

— Вот тебе раз! — проговорила она и, быстрым движением вырвав свою руку, побежала прочь от него.

Подбежав к кусту сирени, она сорвала с него две ветки белой, уже осыпавшейся сирени и, хлопая себя ими по разгорячённому лицу и оглядываясь на него, бойко размахивая перед собой руками, пошла назад к играющим.

С этих пор отношения между Нехлюдовым и Катюшей изменились. Как только Катюша входила в комнату или даже издалека Нехлюдов видел ее белый фартук, так все для него как бы освещалось солнцем, все становилось интереснее, веселее, значительнее; жизнь становилась радостней. То же испытывала и она. Но не только присутствие и близость Катюши производили это действие на Нехлюдова; это действие производило на него одно сознание того, что есть эта Катюша, а для нее, что есть Нехлюдов. Получал ли Нехлюдов неприятное письмо от матери, или не ладилось его сочинение, или чувствовал юношескую беспричинную грусть, стоило только вспомнить о том, что есть Катюша и он увидит ее, и все это рассеивалось.

(По Л. Толстому)

ЛОВЧИЕ ПТИЦЫ

Из всех охот на земле самой древней охотой была, пожалуй, охота с ловчими птицами: соколами, орлами и ястребами. Еще в далекие, уже незапамятные времена азиатские деспоты-владыки держали большие соколиные охоты. Сохранились сказания о том, как древний владыка с многочисленной свитой выезжал на охоту на разукрашенном слоне. Его окружали любимцы, охотники-соколятники. Такая -охота сопровождалась громким шумом, криками, трубными звуками, барабанным боем. Объезжая обильные всяческой дичью места, соколятники выпускали обученных ловчих птиц. Лучших кречетов выпускал сидевший на слоне владыка. Обученные ловчие птицы кидались на испуганных шумом и криками диких птиц и зверей.

Соколиные охоты существовали и у нас на Руси. Отец Пе,тра Первого, царь Алексей Михайлович, держал в Москве большую соколиную охоту. От тех времен сохранились названия некоторых подмосковных мест. Страстный любитель соколиной охоты, царь Алексей Михайлович сам написал книгу об охоте и воспитании ловчих птиц. Особенно ценились в те времена белые кречеты-альбиносы, неизменно попадавшие в царскую охоту. Воспитанием ловчих птиц занимались опытные люди, которых называли сокольничьими. Они носили особые, сшитые из алого сукна, кафтаны. На груди и на спине кафтанов были вышиты белые соколы. Почетное звание сокольничьих сохранялось долгое время. Царские шумные охоты устраивались поздним летом, когда подрастала дичь.

Богатые и шумные охоты с ловчими птицами давно забыты. Но и теперь в некоторых местах нашей страны сохранились отдельные любители ловчих птиц. Такую охоту с небольшими ястребами-перепелятниками довелось мне некогда наблюдать в обширной, еще не застроенной Адлерской долине на берегу Черного моря. Я ходил там на охоту с молодым местным охотником, державшим у себя ловчих ястребков. Таких ястребков перед осенним пролетом перепелов ловили охотники в сети на приманку, которой служила живая, привязанная к колышку птичка. Ястребки-перепелятники быстро привыкают к своему хозяину, который их кормит и обучает несложной охоте.

Более интересную охоту с ловчими птицами я наблюдал в высоких горах Тянь-Шаня. Там и до сих пор живут охотники-беркутчи, держащие у себя огромных ловчих птиц — беркутов. Гнездятся беркуты на почти неприступных скалах. Каждый день они вылетают из гнезда за добычей. Нужен зоркий, опытный глаз, чтобы выследить, где и в каком месте находится гнездо беркута. Не всякий человек решится взбираться на высокие отвесные скалы, разыскивать орлиные гнезда. Этим обычно занимаются местные жители — киргизы. Поймав молодого беркута, они принимаются за его воспитание. Грозную птицу долго не кормят и не поят, не дают ей спать. Не спит и сам хозяин, которому посчастливилось поймать беркута. На засыпающую птицу он брызгает изо рта водой. Нужно добиться, чтобы гордый орел взял из рук человека кусок мяса. С этого начинается полное подчинение грозного орла человеку. У любителей охоты с беркутами орлы живут вместе с людьми в их доме по многу лет.

На берегу озера Иссык-Куль мне довелось гостить у охотника-беркутчи. Раза два или три мы выезжали в степь на охоту. Обычно на такую охоту собирается несколько человек. Верхом на лошадях они цепью едут по заросшей высокой травою степи. Ловчие птицы сидят на левой руке хозяина, на которую надета сшитая из сыромятной толстой кожи длинная, до плеча, перчатка. Чтобы выдержать тяжесть большой птицы, рука беркутчи опирается на деревянную подставку, вставленную в луку седла. На голову беркута надета кожаная шапочка, закрывающая глаза. Когда из-под ног лошади выскакивает заяц, лисица или волк, хозяин беркута снимает с головы птицы шапочку. Взмахнув могучими крыльями, беркут взлетает и, поднявшись в воздух, бросается на добычу.

Самое замечательное, что сильный и грозный орел покорно подчиняется своему хозяину-человеку. Взвившись высоко в воздух, паря в поднебесье, он покорно спускается на руку человека, когда хозяин, вынув из голенища сапога заячью кость с остатком присохшего мяса, помашет этой костью над своей головой. Орел кругами спускается все ниже и ниже, покорно садится на свое место, а хозяин надевает ему на голову кожаный колпачок.

(По И. Соколову-Микитову)

ЛОСИНЫЙ ОСТРОВ

К северо-востоку от Москвы находится первозданный, дремучий бор. Имя ему — «Лосиный остров» или «Лосиноостровский заповедник». Человек не вмешивается в жизнь этого лесного царства уже многие годы.

Название «Лосиный остров» появилось в ту пору, когда леса между селениями и полями именовались островами. На этом острове издавна водилось много лосей — отсюда лосиный... Да и нынче здесь не редкость встреча с величавым дымчато-серым сохатым исполином.

Еще во времена становления Москвы как центра Руси этот глухой бор считался заповедным. Красноречивое свидетельство тому — слова иностранного посла, побывавшего на острове в те давние годы: «Близ Москвы есть место, в котором водится превеликое множество зверя, коего не только ловить запрещено под строгим наказанием, но. даже рубить в этом лесу деревья недозволено. ..» А в архивах и летописях XVI — XVII веков сохранились описания соколиных и медвежьих охот царей Ивана Грозного и Алексея Михайловича.

В XX веке Лосиный остров был взят под охрану государством. Здесь ведутся чистка и посадка леса, а также научные работы в области охотоведения.

Москвичи любовно нарекли этот заповедный лес «Подмосковной тайгой». «Подмосковная тайга» удивительна во все времена года! Весной на опушках токуют рябчики, а на утренних и вечерних зорях тянут вальдшнепы. Жарким летним полднем приятно укрыться от зноя в еловой чаще и собрать букет голубых колокольчиков; золотой осенью — любоваться разноцветьем листопада и ощутить в руках холодок свежесрезанного тугого боровика, наполнить туесок брусникой или клюквой, а в солнечный морозный денек — лететь на лыжах с крутого склона оврага,

Живописны берега Яузы. Прозрачна и студена вода лесных озер. Целебна сила лекарственных трав и ягод. Встаньте спозаранку и наведайтесь в «Подмосковную тайгу». Вы услышите и надолго запомните музыку весеннего леса!

Многоголосо и слаженно звучит по утрам птичий оркестр: тихим серебристым ручейком журчит зорянка, словно в звонкий бубен бьет «король русского леса» — зяблик, чарующе рассыпается в орешнике соловьиная трель, неожиданны и нежны рулады певчих дроздов.

Лосиный остров служил источником вдохновения многим представителям русской культуры. Саврасов и Левитан писали здесь свои ставшие позднее знаменитыми пейзажи. Чайковский любил часами бродить по дремучему бору. Известные биологи Житков и Огнев сделали этот лес своей научной лабораторией.

«Вчера ездил в лес, — вспоминал П. И. Чайковский. — Что за чудесный вечер, что за восхитительная прогулка! Когда солнце уже садилось, я бродил один по яру и испытал всю глубину наслаждения, доставляемого красотой леса, заходящего солнца и прохладой наступающего вечера» — думаю, что такие минуты достаточны, чтобы ради них с терпением переносить... невзгоды, коими переполнена жизнь». Вот, оказывается, где таятся истоки его прекрасных романсов «Благословляю вас, леса...», «То было раннею весной...» и многих других...

Тенистые дубравы заповедника, хранящие древние предания, напоминают старинные парки. Здесь нашли приют более двухсот видов животных. Кроме лосей можно повстречать новоселов Подмосковья — оленей. Хорошо чувствуют себя быстроногие лани. Много белок и лис. По ночам веселят округу боровые «лешие» — совы. В заболоченных поймах живут норки и ондатры.

Осенью на зеркальной водной глади отдыхают косяки перелетных гусей и лебедей. А какое множество певчих птиц! От «русских колибри» — корольков, величиной с грецкий орех, до хохлатых голубокрылых соек и больших черных дятлов.

Заповедный Лосиный остров — кладезь чистоты, света, здоровья, жемчужина в зеленом уборе столицы. Кто волновался, вдохнув запах ландыша на лесной опушке; кто видел, как опускаются чирки на тихую речную заводь; кто любовался пляской комаров-тол-кунцов под звонкий посвист ямщика-поползня, — тот неизменно открывал и в своей душе что-то прекрасное.

(По А. Баркову) 

ЛЮБИМЫЙ

Яков, или Жак, как мы звали его, пришел ко мне веселый, шумно распахнул дверь, жизнерадостно засмеялся, вздохнул, сел на стул и сказал:

— Поздравь!
— С чем?
— Женюсь! — выпалил он и расхохотался. — Влюблен и женюсь! Вот тебе! Ты просто обязан с ней познакомиться... Она — чудо: ангел, добрая, милая, хорошенькая, — прелесть, а Не женщина! Восторг, а не человек!.. Я смертельно ее люблю! Я обожаю ее... Ах, Вася!.. Ну, ты увидишь, увидишь!..

В его захлебывающихся словах звучало искреннее чувство.

— Слушай, — сказал я, — когда же я увижу...
— Ах, да... Какой я дурак! Дорогой Вася... сегодня, в театр, мы там, то есть я... и она, конечно, с мамой и дядей... Ну, жму тебе... руку... прощай!..

И Жак исчез, оставив после себя опрокинутый столик, рассыпанные сигары и забытую трость. Пробило восемь. Кучер быстро доставил меня к подъезду театра. В ярко освещенном зале я увидел Жака. Он сиял в третьем ряду кресел, и его ослепительный жилет ярко оттенял розовое, счастливое лицо своего владельца. Рядом две дамы, но трудно разглядеть издали. Я подошел ближе и раскланялся.

Да — она хороша, бесспорно. У Жака есть вкус. Маленькая, золотистая блондинка, матовая кожа овального личика и темные, грустные, как вечерние цветы, глаза. Нежные губы озарены тихой, приветливой улыбкой.

Когда я был представлен, рассмотрен и усажен, то сказал вполголоса, но довольно внятно:

— Жак! Завидую тебе... Счастливчик!..

Она улыбнулась радостно, вспыхнув и дрогнув углами глаз. Вдруг наверху, с галерей, раздался шум, треск скамеек и пронзительный остервенелый Вопль:

— Горим!

Что-то быстро и звонко переломилось в душе, — граница между сознанием и паникой. Казалось, рухнули стены и знойный вихрь всколыхнул воздух. Бешеное стадо с ревом заколебалось вокруг, топча и опрокидывая все на пути. Оно бессмысленно лезло во все стороны, цепляясь, с плачем и проклятиями, за рампу, мебель, стены, волосы женщин, царапаясь и кусаясь, прыгая сверху с грохотом и воплями. По-прежнему ярко, ровно горело электричество, заливая уютным светом мятущуюся толпу фраков, мундиров, причесок, голых плеч и белых, безумных лиц. Хохот помешанных летел в уши, слезливый и бессильный. Все трещало и стонало, как роща под напором ветра.

Невеста бросилась к Жаку и, теряя сознание, вцепилась пальцами в складки его жилета. Жак грузно подвигался вперед, задыхаясь от тяжести. Лицо его мертвело; одной рукой он отбрасывал прочь девушку, другую протягивал вперед и каждый палец этой руки кричал о помощи.

У меня закружилась голова. Я закрыл глаза и через мгновение открыл их, оглушенный, удерживая изо всех сил свое тело, готовое помчаться с воем по головам других. Пальцы мои впились в бархатную отделку барьера и разодрали ее. Девушка лежала в двух шагах от меня, скованная обмороком, руки стиснуты в кулачки, грудь замерла. Кто это — дядя? Нет, это сумасшедший. Он стоит, топает ногами и сердится, а скулы его дрожат, прыгает нижняя челюсть, и одной рукой он трет себя по спине... Где Жак?

В хаосе звуков далеким воспоминанием мелькнули длинные руки Жака, с бешенством отбросившие прочь маленькое, кружевное тело. Тело стукнулось, а Лицо окаменело в испуге. Потом закрылись глаза, сознание оставило ее.

Забыв о маме и дяде, я схватил девушку на руки и кинулся вперед. В тылу плотно сбившихся, обезумевших затылков, в самом водовороте животной драки я столкнулся с Жаком и взглянул на него. Это было не лицо... Отвратительный, трясущийся комок мяса, и слюни, текущие из раскисшего рта... о! Я плюнул в этот комок и с бешенством страха ударил Жака ногой в живот. Взгляд его скользнул, не узнавая, по мне. Он прыгал, как курица, на месте, стараясь залезть на плечи других, но каждый раз обрывался и всхлипывал.

Все — паника и давка — кончилось после нескольких упорных, звонких, умышленно-ленивых окриков сверху:

— Господа, стыдно! Пожара нет!..

(По А. Грину) 

МАРЬИНЫ КОРЕНЬЯ

Однажды мне довелось побывать на Северном Урале. Я сидел на каменной осыпи одного из отрогов,вершины Квар-куш. Из-за Вогульской сопки, отчетливо видной вдали, медленно поднималось солнце, и сопка то озарялась с восточной стороны, то снова делалась сумеречной от наползающих на нее облаков.

Но вот солнце выкатилось на горб сопки, ударило лучами по облакам и густым туманам. Снег засверкал на вершине, облака потускнели, нехотя сползли в ущелья, и мир разделился надвое. Вверху были сопки с белыми зайцами на спинах, все в солнечном сиянии, все в сверкании. А внизу все затоплено, закрыто. Это был тот час, когда неживая чернота сопок и осыпей окутывалась призрачным дымком, и сопки не отпугивали, а манили к себе этой призрачной загадочностью.

Иод ними густо, непроглядно слоились облака, и в них слепо метались по ущельям речки, налетали на камни и завалы и все же катились безостановочно с Кваркуша, с Вогульской сопки и с трех камней, с тех загадочных камней, куда с извечным постоянством ходят сбрасывать рога олени.

Здесь, на вершинах Урала, — начало жизни рек. Здесь, в поднебесье, лежат вечные снега, питая острые родники теми скупыми каплями, из которых потом рождаются великие реки, то яростно, то степенно идущие до самого Каспийского моря.

Реки рождаются в блаженной, вечной тишине. Рождение не терпит суеты, рождению нужен покой. Низкое, скупое на тепло и щедрое на свет солнце все же оплавляет спрессованные, тяжелые, как свинец, валы снегов, и разбегаются во все стороны юркие ручейки. Еще малые, еще хилые, тут же совсем близко сходятся они вместе и вперехлест, весело заплетаясь на ходу, катятся вниз по камням и осыпям. Вниз! Вниз! С хохотом и звоном. И уже не остановить их, не вернуть. Реки — что человеческие судьбы: у них много поворотов, но нет пути назад.

Осыпь, на которой я сижу, оканчивается взлетом иссеченных ветрами сопок. Валуны кругом величиной с дома, на сопке тоже снег, припал плотно, белые лапы меж камней запустил, держится за них. От снега в спину мне несет стужей, в глаза бьет ослепительное нежаркое солнце. Под сопкою, чуть ли не выскакивая на усыпанные семенами снежные груды, растут подснежники с теплыми шероховатыми листьями. В листьях этих, как в доброй горсти, зажато по пяти белых цветочков. Расцветают они здесь почти все лето, преследуя линяющие под солнцем снега, расцветают по пяти штук на одном стебле. Нигде я не видел таких дерзких подснежников.

Внизу, на склонах Урала, растут они выводками, корней по тридцати, голова к голове, лист в лист. И цветы там яркие, с желтыми зрачками.

Как же попали сюда эти? Каким ветром-судьбою занесло в безжалостные осыпи, в студеное поднебесье их тяжелые семена? Может, птица в клюве принесла? Их всего три. И стебли их тонки, и листья у них будто из жести, и побагровели эти листья на срезах от стужи. А цветы?

До чего же мудра жизнь! Венцы цветов прикрыты, и желтых зрачков не видно. Цветы стоят, как детишки в ярких шапочках с завязанными ушами, и не дают холоду сжечь семена. И лепестки у цветов с проседью, и мясисты они, толсты. Вся сила этого цветка идет на то, чтобы сберечь семена, и они не откроются во всю ширь, не зазеваются на приветливо сияющее солнце. Они не доверяют этому солнцу. Они слишком много перенесли, прежде чем пробудились от зябкого сна среди голых, прокаленных стужею камней;

Пройдут годы, и плеснут на осыпи всполохи ярких, багровых цветов. А пока их здесь всего три, мужественных, непокорных цветка, и в них залог будущей красоты. Я верю, что они выживут и уронят крепкие семена свои в ручейки, а те занесут их меж камней и найдут им щелку, из которой идет хотя и чуть ощутимое, но теплое дыхание земли. Я верю в это, потому что лет восемьдесят назад возле Кваркуша и других приполярных вершин и сопок не было ни одного деревца. А сейчас в распадках низкие, костлявые, полураздетые, но сплошные леса, и даже на западном склоне Кваркуша, вокруг альпийских лугов где островками, где в одиночку — низкие, почти нагие деревца, но такие крепкие, узлистые, что корни их раскалывают камень, а от стволов отскакивает топор. Деревья ведут постоянное, тяжелое наступление и закаляются в борьбе, в вечном походе. Иные из них падают, умирают на ходу, как в атаке, а все-таки они идут. Идут вперед и вперед!

Первые солдаты тайги, согнутые, но непокоренные, иссушенные голодом и мертвящим дыханием скал, принимающие на свою грудь всю лютость севера ради тех лесов, что идут за ними. Низкий поклон им от бывшего солдата, который знает, как трудно быть первым.

А следом за лесом летят птицы, идут звери, идет живая жизнь, и вместе с нею эти багрово-розовые цветы с работящими корнями и живучим семенем. И все эти светящиеся внизу на полянах бледными лампадами купавки, желтые лютики, невиданно мелкие, с мошку величиной, незабудки, и даже чудом проникшие сюда лазоревые цветы, и уверенные в себе подснежники с восхищением глядят на нездешних жителей, на трех разведчиков, как бы наполненных живою, горячею кровью. Пусть не остынет алая кровь в тонких жилах цветов!

(По В. Астафьеву)

МАША

Каждый вечер за воротами усадьбы сидели и покуривали кривой конюх, садовник, два пленных венгра с черными усами и в синих кепи, надвинутых на глаза, и третий, тоже пленный, чех Ян Бочар.

В сумерках на степной дорожке появилось белое платье. У Яна вздрогнули губы под мягкими усами. Платье приблизилось, оказалось молодой женщиной в соломенной шляпе с двумя ленточками, — это была Маша, племянница здешнего хозяина. Она вытянула ногу в белом чулке, легко перешагнула через лужу у ворот, оглянулась на сидящих и ушла к себе на дачку. Дачка стояла среди берез, которые росли — как веники — пучками из одного корня. Ян поднялся и побрел в людскую — спать.

Назавтра Маша встала поздно, вышла на балкон и села в качалку. Лежа в плетеной качалке, Маша читала Чехова. Прошел мимо Ян Бочар с граблями на худом плече, пристально, как и все эти дни, поглядел на Машу и приложил три пальца к козырьку,

— Послушайте, Ян! — позвала Маша.

Он, сейчас же бросил грабли в траву и быстро подошел, глаза его были почтительны и серьезны.

— Что я хотела сказать... Да, Ян, у вас на родине осталась семья?
— У меня осталась мать и сестра...
— Вы очень скучаете по жене?
— Я не женат.
— Ах, вы не женаты. А вы хорошо говорите по-русски. Ян, голубчик, скосите, пожалуйста, крапиву на той дорожке, а то я хожу купаться и все руки себе острекала. Вот — больше ничего.

Маша подняла глаза и глядела на облако, тающее в июльской синеве. Налетел ветерок, и зашелестели березы листьями от вершины до корня.

В послеобеденный час, когда венгры храпели под яблоней, прикрыв фуражками лица, Ян наточил косу и выкосил всю крапиву. Теперь молодая дама может спокойно ходить купаться и не острекает рук. Крапиву он сволок в лес, а дорожку прополол.

Потом Яна послали на выгон за мерином. Возвращаясь с лошадью, Ян видел, как по свежей дорожке шла Маша с мохнатым полотенцем. Испугавшись, что она станет благодарить, Ян нагнулся, будто бы рассматривая у лошади копыто, и мерин больно стегнул его хвостом по лицу.

Утром Ян косил луг перед дачей. Когда на даче хлопнула дверь, Ян оглянулся. На балкон вышла Маша. Присев на ступени крыльца, она склонила голову, положила щеку на ладонь. Прекраснее женщины Ян не видал в жизни.

Сейчас было особенно тихо, только ширкала коса по траве. Но вдруг издалека послышался глухой, торжественный шум леса, точно шли воды. Березы стояли неподвижно. Ян выпрямился и, положив руку сверху на лезвие косы, стал слушать. Шум близился, шумел весь лес, и ветер коснулся, наконец, вершин берез, склонил их, они зашумели. Полнеба закрыла свинцовая туча. И вдруг мигнул зеленоватый свет, заворчал гром, сильнее, раскатистее, и треснуло все небо над головой. Упала первая капля, зазвенело окошко на даче.

— Ян, какая гроза! — крикнула Маша, стоя на лестнице.

От этого голоса Ян вздрогнул так сильно, что лезвие косы, скользнув, врезалось в руку. Он зажал рану, но кровь закапала сквозь пальцы.

— Вы с ума сошли, что вы там делаете! — подбегая нему, проговорила Маша.

И в это время хлынул, дождь, отвесный и теплый, покрыл усадьбу серой завесой. На террасе Маша забинтовала Яну руку и, затягивая зубами узел, низко нагнулась. Подняв брови, Ян глядел на ее тонкую шею, на легкие, как щелк, пепельные волосы, пахнущие любовью, и им овладело отчаяние. Маша ушла мыть руки. В это время из потоков воды выехала на пузатом мокром мерине мокрая до нитки баба-почтальон. Она тяжело спрыгнула с телеги, подошла к окну и сказала:

— Барыня, вам телеграмма.

Послышался шелест бумаги и затем громкий радостный крик. Всю ночь у Яна болела рука, и боль и мысли не давали спать. Он думал о том времени, когда вернется на родину, но будущее — чем только он и жил в плену — сейчас точно выцвело. Ночной шелест деревьев наполнял его печальным волнением. Сдерживая слезы, он слушал, как шумят, шумят березы, растущие пучками из одного корня. Так вот она, эта варварская страна, полная непонятного очарования!

На рассвете Ян пошел на огород. Часа через два он увидел, как в ворота по лужам въехала на паре плетушка, в ней сидел прапорщик, загорелый, худой, с взволнованными светло-голубыми глазами. Навстречу по лужайке бежала Маша. Она так спешила, что, казалось, вот упадет. Прапорщик соскочил с плетушки и пошел навстречу.

— Митя, Митя! — крикнула Маша сорвавшимся голосом и, не дойдя двух шагов, расплакалась. Офицер взял ее за плечи и поцеловал.

У ворот они остановились, и Маша сказала:

— Митя, вот Ян Бочар. Ян, это мой муж.

Ян поднялся, отдавая честь. Офицер спросил — какого полка, где был взят в плен, чем у себя на родине занимался. Ян пожал плечами и, глядя под ноги, ответил неохотно:

— Я скрипач, профессор Пражской консерватории.
— Господи! — испуганно прошептала Маша. — Я так и знала.

Прапорщик поскреб под фуражкой.

— Вот так штука!
— Позвольте идти? — спросил Ян и пошел к людской.

(По А. Толстому) 

МЕДАЛЬ

Медаль булавкой слегка царапала сквозь майку Володьке кожу и оттягивала рубашку. Она была тяжелая, как те медали, которыми награждали солдат во время войны. И слово на ней было выбито такое же: «За отвагу...»

«За отвагу на пожаре». ...Это было в конце весны, когда просохли дороги, припекало солнце и проклюнулась из почек острая зелень. Володя шел из школы один. Генька вчера не доучил таблицу умножения — и сидит в школе после уроков, учит.

Володя вздохнул. Собирались они с Генькой носле уроков идти за удилищами, а теперь что? Он нащупал в кармане маленький складной ножик, поиграл им, потоптался у поворота тропинки, что вела к береговым кустам... Нет, нехорошо без Геньки, раз вместе хотели. Да и есть хочется. Самое время для обеда. Вон у дальнего конца конюшни, у коновязи, стоят запряженные в телеги папкин Гордый, Герой и еще четыре коня. Конюхи приехали с поля на перерыв.

У ближней стены конюшни весело завизжали и притворно заохали две девчонки: ветер унес от них какие-то бумажки. Володя усмехнулся. Девчонки еще маленькие. Лилька и Тамара. В школу не ходят, с куклами пока играют. Наверно, тоже обед готовят. С баночками возятся. Вон, даже печку устроили...

— Эй, вы что делаете?!

Их как ветром унесло. А язык огня — бледный, почти невидимый на солнце метнулся над травой, лег по ветру, коснулся стены конюшни...

Только что, секунду назад, все было хорошо. А теперь стремительно взметнулась беда — стеной огня, бесцветного, почти бездымного, но такого жгучего, что Володя отскочил на два шага и громко крикнул.

Пламя нарастало со свистящим шумом. Ветер гнал теперь огонь вдоль крыши и стен длинной конюшни. У коновязи, ломая оглобли, вздыбились лошади. Еще немного, и огонь подойдет к тому концу. Володя бросил сумку и, на ходу открывая ножик, бросился к лошадям.

Гнедая кобыла Ритка пятилась, дико мотала мордой и натягивала вожжи, примотанные к жерди. Володька ударил лезвием по ремню... На ремне даже зарубки не осталось. Володя повис на вожжах и начал кромсать, сыромятную кожу. И чуть не плакал от беспомощности и досады: ведь вчера еще собирался наточить ножик!..

Вожжи дергались. Потом вдруг лопнули, и Володю отбросило. Ритка, гремя телегой, поскакала от конющни. Володя забрался на жерди коновязи. Герой, такой знакомый, добрый, сейчас храпел и рвал упряжь.

Мальчик опять резал тонким лезвием неподатливую кожу, а рядом с ним металась, рвалась то назад, то вперед оскаленная морда одичавшего от ужаса коня. И нож срывался. А ветер был уже горячим, и громкий шорох пылающего льна нарастал и нарастал... Герой ускакал вслед за Риткой, и Володя ухватился за вожжи Вольницы...

Он резал и разматывал ремни, стараясь ни о чем не думать. Только торопил себя: скорее, скорее!.. Он успел. Огонь был уже близко. Володя отбежал на несколько шагов, чтобы уйти из потока горячего ветра. Оглянулся. Лошади не убежали. Они ходили неподалеку, словно не решались бросить Володю одного.

От деревни бежал к конюшне Володин знакомый, Алеша, он работал на электрической подстанции.

— Вовка! Сейчас провода замкнет! Давай скорее!

Алеша вскочил на телегу Гордого, схватил вожжи. Володя бросился к Герою. Гремя колесами, они понеслись к подстанции, нужно было отключить напряжение. Но помочь Алеше Володя уже не успел, подбегали взрослые...

Они вернулись к конюшне. Черная, с провалившейся крышей, она дымилась, но огня уже не было. Пожарники хлестали по обугленным стенам упругими водяными бичами.

Кто-то из мужчин отчаянным голосом повторял:

— Я же говорил — не курить у конюшни! Я же говорил!
— Да никто не курил. Это девчонки баловались, — устало сказал Володя. И вытер лицо пыльным обшлагом.

На обшлаге были хлопья сажи, и на лице остались темные полоски. Тогда все посмотрели на Володю, вдруг замолчали и стали медленно собираться вокруг.

Сзади оказался отец, торопливо взял за плечи:

— Сынок, ты что?
— Жеребята...

Он все реже вспоминал про пожар. Уже и лето почти прошло. И вдруг говорят: медаль. Володька стоял и толком ничего сказать не мог, когда надели медаль и дали красную книжечку. Не потому, что боялся, а просто — чего тут говорить? И только два вихра на темени торчали задорно и упрямо.

(По В. Крапивину) 

МЕЧТА

Кроме баяна, отец умел играть на таких музыкальных инструментах, как гитара, мандолина, балалайка. У нас в доме всегда были эти инструменты, и я просил отца научить меня играть на каком-нибудь из них. Отец показал мне, как настраивать мандолину, гитару и балалайку, научил играть некоторые простенькие музыкальные произведения.

Когда мы переехали на Марино-Благовещенскую, я познакомился с Костей Волынцевым, который жил в нашем доме у своего дяди, настройщика пианино. Вся квартира у этого дяди была завалена принятыми в починку гитарами, мандолинами, балалайками, скрипками.

Костя Волынцев нигде не учился, но умел понемножку играть на всех инструментах, которые поступали в ремонт к его дяде, и, кроме того, играл на мандолине в оркестре народных инструментов при клубе железнодорожников. Я тоже стал играть в этом самодеятельном оркестре. Там я встретился с довольно опытными мандолинистами и многому у них научился.

Я понемногу освоился с инструментом. Если я запоминал какую-нибудь вновь услышанную мелодию, то есть если я мог пропеть или хотя бы мысленно повторить в памяти, то мог тут же и сыграть ее без какой-либо подготовки: пальцы как бы сами собой нажимали на нужные лады и извлекали нужные звуки. Мандолина стала послушна мне, как мой собственный голос.

У меня была какая-то непонятная для себя самого потребность играть новые мелодии, и, когда их не было, я сочинял их сам, то есть импровизировал. Мы с Костей Волынцевым часто приходили друг к другу и играли: один на мандолине, другой на гитаре. У него был хороший слух, и он быстро подбирал аккомпанемент к любой мелодии на гитаре. Однажды, когда мы исполнили чуть ли не весь наш репертуар, я принялся импровизировать на мандолине. Он спросил, что это за вещь я играю. Боясь, как бы он не стал надо мной смеяться, я сказал, что это новое танго, которое я слышал на концерте. Тогда как раз входили в моду фокстроты и танго. Костя поверил и просил научить его играть это танго. Я готов был исполнить его просьбу, но оказалось, что, пока мы разговаривали, я забыл, с чего начинается моя импровизация, а пока вспоминал начало, забыл и продолжение. Костя подосадовал и сказал, что у меня память дырявая.

Чтобы записывать музыку, нужно было знать ноты. А мне почему-то хотелось записывать, может быть, только потому, что я этого не умел. В одном из букинистических магазинов я купил старенький самоучитель нот. Потом я выучил по нотам несколько венгерских танцев Брамса, песенок Шуберта, «Танец маленьких лебедей» Чайковского, «Песнь индийского гостя» Римскрго-Корсакова и некоторые другие пьесы. Все родные и знакомые, слышавшие мою музыку, твердили, что мне надо учиться играть на скрипке.

Среди моих знакомых ребят из нашего дома был мальчишка Алешка Демидюк. При полном отсутствии музыкального слуха он учился играть на скрипке в консерватории. Проучившись в консерватории три года, Алешка все еще пиликал свои нескончаемые гаммы, причем ужасно фальшивил. Однажды, зайдя к нему, я попробовал поиграть на его скрипке. Нащупав примерное расположение ладов и потренировавшись немного, я тут же исполнил «Танец маленьких лебедей» или «Песнь индийского гостя» — сейчас уже не помню, что именно.

Алешка был удивлен до крайности и не верил, что я впервые держу скрипку в руках. Я объяснил ему, что у скрипки такой же строй, как у мандолины, разница лишь в том, что на грифе мандолины обозначены лады, соответствующие определенным нотам, на скрипке же эти лады не обозначены. Но поскольку пальцы у меня при игре на мандолине уже привыкли попадать на нужные лады, то и тут они попадают куда надо как бы сами собой.

С тех пор Алешка смотрел на меня как на какое-то чудо природы и все удивлялся, почему я не поступаю в консерваторию.

(По Н. Носову) 

МИЛЕНЬКИЙ ТЫ МОЙ

Вечером в курортном городе Дубровнике пахло цветущим жасмином. С причальных белых кораблей и яхт разносилось тихое пение мандолин. Море лениво пошевеливалось в бухте, выступы скал растворялись в сумерках, и где-то за ними, за этими скалами, покрытыми сосняком и буйной южной растительностью, была Италия, и когда-то, давным-давно, далматинцы плавали к берегу италийскому — в гости к синьорам, и так им нравилось плавать туда, что они до сорока лет забывали жениться.

Как прекрасна эта южная земля в Югославии! Прекрасен вечер, и музыка прекрасна. Я бреду по приморскому бульвару, вдыхаю нежный аромат цветов, слушаю море. Набережная пустеет. Все меньше и меньше людей. Тише море. Тише музыка. И только из ресторации несется голос песня портового грузчика.

А под кустом акации, уже сорящей белым цветом, сидят двое: он и она. И ему, и ей лет по восемнадцать. Она в желтенькой спортивной кофточке, приникла к его плечу, волосы, желтые от света фонарей, упали ей на лицо, заслонили глаза. Он обнял ее и нежно гладил по худенькому, еще угловатому плечу и что-то напевал ей свое, тихо напевал, и слышала его только она. Слышала его песню, его сердце. Ни моря, ни редких прохожих, ни музыки, ни цвета акации, обсыпавшего их, не замечали они. Ни до кого им не было дела, и никто не мешал им быть в одиночестве в этой густой от тепла, темной южной ночи.

Мне почудилось, что я угадывал песню, которую пел ей он, быть может, ее случайный спутник, возлюбленный ли, молодой ли беспечный муж или навеки соединенный с нею друг жизни.

Взялась откуда-то и бродит по нашим интеллигентным компаниям песня, в общем-то бросовая, но есть в ней горестная, простенькая беззащитность.

«Миленький ты мой, возьми меня с собой,
И там, в стране далекой, назови меня женой...»

Тихо, на носках прошел я мимо молодой пары, угадав, что они безработные, по губке, торчавшей из кармана куртки, брошенной на скамью, — этими губками молодые ребята моют машины туристов, зарабатывая себе кусок хлеба. Один безработный парень днем в портовой столовке зло и недоуменно говорил нам, туристам: «Мой отец инвалид. Его изувечили немцы, а я мою машины немецких туристов. Это как?»

И мы не знали, что ему ответить. А он, безработный парень, напирал на нас так, как будто мы и только мы ответственны за него и за все, что с ним происходит. Неприкаянностью, одиночеством, отрешенностью веяло и от этой вот пары, и непонятное чувство вины, как и в разговоре с безработным, охватило меня — безработного я накормил, дал ему десять динаров из своего небогатого заграничного капитала, а что скажешь этим вот, чем их судьбу облегчишь, как согреешь, когда к утру потянет с моря сыростью и холодом?

Почему, почему из поколения в поколение так трудно добиваться своего «места под солнцем»? Прижались вот друг к другу, греют сами себя телами в роскошном курортном городе, на крашенной в радугу скамейке, и поет он ей, свою песню, конечно, совсем не ту, что мне мнилась, но чем-то очень и очень похожую на нее, простодушную и нелепую.

Море шумит все тише и тише. Смолкает музыка на кораблях. Гаснут огни. Курортный город унялся до утра чтобы завтра снова проснуться от разноязыкого говора и открыть ворота к морю, к красоте и радости.

А в приморском парке, под цветущей акацией, до самого утра, ежась от холода, все будут сидеть те двое, отрешенные от людей и от мира, и он будет петь ей песню о том, что ни женой, ни сестрой не возьмет ее в далекую страну...

(По В. Астафьеву) 

МОЕ ПОКОЛЕНИЕ

Нам было тогда и по двадцать лет и по сорок одновременно. Мы мечтали вернуться в тот солнечный довоенный мир, из которого ушли, запомнив его прекрасную утреннюю яркость и тишину.

Долгие четыре года войны каждый час чувствовал возле своего плеча огненное дыхание смерти, молча проходил мимо свежих бугорков с надписями химическим карандашом на дощечках. Мы не утратили в себе прежний мир юности, но мы повзрослели на двадцать лет и, мнилось, прожили их так подробно, так насыщенно, что этих лет хватило бы на жизнь двум поколениям.

Мы узнали, что мир и прочен, и зыбок. Мы узнали, что солнце может не взойти утром, потому что его блеск, его тепло может уничтожить бомбежка, тогда горизонт утонет в черно-багровой завесе дыма. Порой мы ненавидели солнце — оно обещало летную погоду и, значит, косяки пикирующих на траншеи «юн-керсов». Мы узнали, что солнце может ласково согревать не только летом, но и поздней осенью, и в жесточайшие январские морозы, но вместе с тем равнодушно и беспощадно обнажать своим светом во всех деталях недавнюю картину боя,

Мы узнавали мир вместе с человеческим подвигом и страданиями. Мы входили в разрушенные, безлюдные города, дико зияющие черными пустотами окон, провалами подъездов. Поваленные фонари с разбитыми стеклами не освещали толпы гуляющих на израненных воронками тротуарах, и не было слышно смеха, не звучала музыка, не загорались веселые огоньки папирос под обугленно-черными тополями пустых парков.

В Польше мы увидели гигантский лагерь уничтожения — Освенцим, этот фашистский комбинат смерти, день и ночь работавший с дьявольской пунктуальностью,

Мы узнали, что такое фашизм во всей его человеконенавистнической наготе. За четыре года войны мое поколение познало многое, но наше внутреннее зрение воспринимало только две краски: солнечно-белую и масляно-черную. Середины не было. Радужные цвета спектра отсутствовали.

Война была жестокой и грубой школой, мы сидели не за партами, не в аудиториях, а в мерзлых окопах, и перед нами были не конспекты, а бронебойные снаряды и пулеметные гашетки. Мы еще не обладали жизненным опытом и вследствие этого не знали простых, элементарных вещей, которые приходят к человеку в будничной, мирной жизни. Мы скрывали нежность и доброту. Слова «книги», «настольная лампа», «благодарю вас», «простите, пожалуйста», «покой», «усталость» звучали для нас на незнакомом и несбыточном языке.

Но наш душевный опыт был переполнен до предела, мы могли плакать не от горя, а от ненависти и могли по-детски радоваться весеннему косяку журавлей, как никогда не радовались — ни до войны, ни после войны. Помню, в предгорьях Карпат первые треугольники журавлей возникли в небе, протянулись в белых, как прозрачный дым, весенних разводах облаков над нашими окопами — и мы зачарованно смотрели на их медленное движение, угадывая их путь в Россию. Мы смотрели на них до тех пор, пока гитлеровцы из своих окопов не открыли автоматный огонь по этим корякам, трассирующие пули расстроили журавлиные цепочки, и мы в гневе открыли огонь по фашистским окопам.

Наше поколение — те, что остались в живых, — вернулось с войны, сумев сохранить, пронести в себе через огонь этот чистый, лучезарный мир, веру и надежду. Но мы стали непримиримее к несправедливости, добрее к добру, наша совесть стала вторым сердцем. Ведь эта совесть была оплачена большой кровью. И вместе с тем четыре года войны мы сохраняли в себе тепло ушедшей юности, мягкий блеск фонарей в новогодних сумерках и вечерний снегопад... 

Война уже стала историей. Но так ли это?

Для меня ясно одно: главные участники истории — это Люди и Время. Не забывать Время — это значит не забывать Людей, не забывать Людей — это значит не забывать Время.

(По Ю. Бондареву) 

МОЙ ДОМ

Маленький дом, где я живу в Мещо-ре, заслуживает описания. Это бывшая баня, бревенчатая изба, обшитая серым тесом. Дом стоит в густом саду, но почему-то отгорожен от сада высоким частоколом. Этот частокол — западня для деревенских котов, любителей рыбы. Каждый раз, когда я возвращаюсь с ловли, коты всех мастей: рыжие, черные, серые и белые с подпалинами — берут дом в осаду. Они шныряют вокруг, сидят на заборе, на крышах, на старых яблонях, подвывают друг на друга и ждут вечера. Все они смотрят не отрываясь на кукан с рыбой — он подвешен к ветке старой яблони с таким расчетом, что достать его почти невозможно.

Вечером коты осторожно перелезают через частокол и собираются под куканом. Они подымаются на задние лапы, а передними делают стремительные и ловкие взмахи, стараясь зацепить кукан. Издали кажется, что коты играют в волейбол. Потом какой-нибудь наглый кот подпрыгивает, вцепляется в кукан мертвой хваткой, висит на нем, качается и старается оторвать рыбу. Остальные коты бьют от досады друг друга по усатым мордам. Кончается это тем, что я выхожу с фонарем из бани. Коты, застигнутые врасплох, бросаются к частоколу, но не успевают перелезть через него, а протискиваются между кольями и застревают. Тогда они прижимают уши, закрывают глаза и начинают отчаянно кричать, прося пощады.

Осенью весь дом засыпан листьями, и в двух маленьких комнатках становится светло, как в облетающем саду. Трещат печи, пахнет яблоками, чисто вымытыми полами. Синицы сидят на ветках, пересыпают в горле стеклянные шарики, звенят, трещат и смотрят на подоконник, где лежит ломоть черного хлеба.

В доме я ночую редко. Большинство ночей я провожу на озерах, а когда остаюсь дома, то ночую в старой беседке в глубине сада. Она заросла диким виноградом. По утрам солнце бьет в нее сквозь пурпурную, лиловую, зеленую и лимонную листву, и мне всегда кажется, что я просыпаюсь внутри зажженной елки. Воробьи с удивлением заглядывают в беседку. Их занимают часы. Они тикают на врытом в землю круглом столе. Воробьи подбираются к ним, слушают тиканье то одним, то другим ухом и потом сильно клюют часы в циферблат. Особенно хорошо в беседке в тихие осенние ночи, когда в саду шумит вполголоса неторопливый отвесный дождь.

Прохладный воздух едва качает язычок свечи. Угловатые тени от виноградных листьев лежат на потолке беседки. Ночная бабочка, похожая на комок серого шелка-сырца, садится на раскрытую книгу и оставляет на странице тончайшую блестящую пыль.

Пахнет дождем — нежным и вместе с тем острым запахом влаги, сырых садовых дорожек. На рассвете я просыпаюсь. Туман шуршит в саду. В тумане падают листья. Я вытаскиваю из колодца ведро воды. Из ведра выскакивает лягушка. Я обливаюсь колодезной водой и слушаю рожок пастуха — он поет еще далеко, у самой околицы.

Я иду в пустую баню, кипячу чай. На печке заводит свою песню сверчок. Он поет очень громко и не обращает внимания ни на мои шаги, ни на звон чашек.

Светает. Я беру весла и иду к реке. Цепной пес Дивный спит у калитки. Он бьет хвостом по земле, но не подымает головы. Дивный давно привык к моим уходам на рассвете. Он только зевает мне вслед и шумно вздыхает.

Я отплываю в тумане. Восток розовеет. Уже не доносится запах дыма сельских печей. Остается только безмолвие воды, зарослей, вековых ив.

Впереди — пустынный сентябрьский день. Впереди — затерянность в этом огромном мире пахучей листвы, трав, осеннего увядания, затишливых вод, облаков, низкого неба. И эту затерянность я всегда ощущаю как счастье.

(По К. Паустовскому) 

МОЙ ДОМОСТРОЙ

Утром, когда я, встав от сна, стою перед зеркалом и надеваю галстук, ко мне тихо и чинно входят теща, жена и свояченица. Они становятся в ряд и, почтительно улыбаясь, поздравляют меня с добрым утром. Я киваю им головой и читаю речь, в которой объясняю им, что глава дома — я.

— Я вас кормлю, пою, наставляю, — говорю я им, — учу вас, тумбы, уму-разуму, а потому вы обязаны уважать меня, почитать, трепетать, восхищаться моими произведениями и не выходить из границ послушания ни на один миллиметр, в противном случае... О сто чертей и одна ведьма, вы меня знаете! В бараний рог согну! Я покажу вам, где раки зимуют!

Выслушав мою речь, домочадицы выходят и принимаются за дело. Теща и жена бегут в редакции со статьями. Свояченица садится за переписку начисто моих фельетонов, повестей и трактатов. За получением гонорара посылаю я тещу. Если издатель платит туго, угощает «завтраками», то прежде чем посылать за гонораром, я три дня кормлю тещу одним сырым мясом, раздразниваю ее до ярости и внушаю ей непреодолимую ненависть к издательскому племени; она, красная, свирепая, клокочущая, идет за получкой, и не было случая, чтобы она возвращалась с пустыми руками. На ее же обязанности лежит охрана моей особы от назойливых кредиторов. Если кредиторов много и они мешают мне спать, то я прививаю теще бешенство по способу Пастера и ставлю ее у двери: ни одна шельма не сунется!

За обедом, когда я услаждаю себя щами и гусем с капустой, жена играет на пианино, а теща и свояченица пляшут вокруг стола качучу. Той, которая особенно мне угождает, я обещаю подарить книгу своего сочинения с авторским факсимиле и обещания не сдерживаю, так как счастливица в тот же день каким-нибудь поступком навлекает на себя мой гнев и таким образом теряет право на награду. После обеда, когда я отдыхаю на диване, распространяя вокруг себя , свояченица читает вслух мои произведения, а теща и жена слушают.

Ах, как хорошо! — обязаны они восклицать. — Великолепно! Какая глубина мысли! Какое море чувства! Восхитительно!

Когда я начинаю дремать, они садятся в стороне и шепчутся так громко, чтобы я мог слышать.

— Это талант! Нет, это — необыкновенный талант! Человечество многое теряет, что не старается понять его! Но как мы, ничтожные, счастливы, что живем под одной крышей с таким гением!

Если я засыпаю, то дежурная садится у моего изголовья и веером отгоняет от меня мух. Проснувшись, я кричу:

— Тумбы, чаю!

Но чай уже готов. Мне подносят его и просят с поклоном:

— Кушайте, отец и благодетель! Вот варенье, вот крендель... Примите от нас посильный дар...

После чая я обыкновенно наказываю за проступки против домашнего благоустройства. Если проступков нет, то наказание зачитывается в счет будущего. Степень наказания соответствует величине проступка.

Так, если я недоволен перепиской, качучей или вареньем, то виновная обязана выучить наизусть несколько сцен из купеческого быта, проскакать на одной ноге по всем комнатам и сходить за получением гонорара в редакцию, в которой я не работаю. В случае непослушания или выражения недовольства я прибегаю к более строгим мерам: запираю в чулан, даю нюхать нашатырный спирт и прочее. Если же начинает бушевать теща, то я посылаю за городовым и дворником.

Ночью, когда я сплю, все три мои домочадицы не спят, ходят по комнатам и сторожат, чтобы воры не украли моих произведений.

(По А. Чехову) 

МУРАВЕЙНОЕ БРАТСТВО

Старший брат Николенька был на шесть лет старше меня. Ему было, следовательно, десять-одиннадцать, когда мне было четыре или пять, когда он водил нас на Фанфаронову гору. Мы в детстве — не знаю, как это случилось — говорили ему «вы». Он был удивительный мальчик и потом удивительный человек... Воображение у него было такое, что он мог рассказывать сказки или истории с привидениями или юмористические истории... без остановки и запинки, целыми часами и с такой уверенностью в действительность рассказываемого, что забывалось, что это выдумка.

Когда он не рассказывал и не читал (он читал чрезвычайно много), он рисовал. Рисовал он почти,всегда чертей с рогами, закрученными усами, сцепляющихся в самых разнообразных позах между собою и занятых самыми разнообразными делами. Рисунки эти тоже были полны воображения и юмора.

Так вот он-то, когда нам с братьями было — мне пять, Митеньке шесть, Сереже семь лет, объявил нам, что у него есть тайна, благодаря которой, когда она откроется, все люди сделаются счастливыми; не будет ни болезней, никаких неприятностей, никто ни на кого не будет сердиться, и все будут любить друг друга, все сделаются муравейными братьями... И я помню, что слово «муравейные» особенно нравилось: напоминая муравьев в кочке.

Мы даже устроили игру в муравейные братья, которая состояла в том, что мы садились под стулья, загораживая их ящиками, завешивали платками и сидели там, в темноте, прижимаясь друг к другу. Я, помню, испытывал особенное чувство любви и умиления и очень любил эту игру.

Муравейное братство было открыто нам, но главная тайна о том, как сделать, чтобы все люди не знали никаких несчастий, никогда не ссорились и не сердились, а были бы постоянно счастливы, эта тайна была, как он нам говорил, написана им на зеленой палочке, и палочка эта зарыта у дороги на краю оврага Старого Заказа. Кроме этой палочки, была еще какая-то Фанфаронова гора, на которую, по его словам, он может отвести нас, если только мы исполним все положенные для того условия. Условия были, во-первых, стать в угол и не думать о белом медведе. Помню, как я становился в угол и,старался, но никак не мог не думать о белом медведе. Второе условие, я не помню, какое-то очень трудное... пройти, не оступившись, по щелке между половицами, а третье легкое: в продолжение года не видеть зайца — все равно живого, или мертвого, или жареного. Потом надо поклясться никому не открывать этих тайн.

У того, кто исполнит эти условия и еще другие, более трудные, которые он откроет после, одно желание, какое бы то ни было, будет исполнено. Мы должны были сказать наши желания. Сережа пожелал уметь лепить лошадей и кур из воска, Митенька пожелал уметь рисовать, как живописец, большие картины. Я же ничего не мог придумать, кроме того, чтобы уметь рисовать маленькие картины. Все это, как это бывает у детей, очень скоро забылось, и никто не поднялся на Фанфаронову гору, но помню ту таинственную важность, с которой Николенька посвящал нас в эти тайны, и наше уважение и трепет перед теми удивительными вещами, которые нам открывались.

В особенности же оставило во мне сильное впечатление муравейное братство и таинственная зеленая палочка, которая должна осчастливить всех людей...

Идеал муравейных братьев, льнущих любовно друг к другу, только не под двумя креслами, завешанными платками, а под всем небесным сводом всех людей мира, остался для меня. И как я тогда верил, что есть та зеленая палочка, на которой написано то, что должно уничтожить все зло в людях и дать им великое благо, так я верю и теперь, что есть эта истина и что будет она; открыта людям и даст им то, что она обещает.

(По Л. Толстому) 

МУРАВЬИ

В нашем лесу очень много муравьиных куч, но один муравейник особенно высок, больше моего шестилетнего внучонка Саши. Гуляя по лесу, мы заходим к нему понаблюдать за жизнью муравьев. Тихий ровный шорох исходит в погожий день от муравейника. Сотни тысяч насекомых копошатся на поверхности его купола, тащат куда-то веточки, затыкают и откупоривают свои многочисленные ходы, вытаскивают погреться на солнышке белые яички-личинки.

Саша срывает былинку и сует ее в муравейник. Тотчас на нее набрасываются недовольные, раздраженные муравьи. Они выталкивают былинку и, изогнувшись, обстреливают ее едкой кислотой. Если после этого былинку лизнуть, на губах остается вкус резко пахнущей муравьиной кислоты, похожей на кислоту лимона.

Десятки узеньких тропок разбегаются от муравьиного города» Непрерывным потоком деловито бегут по ним в высокой траве муравьи. Одна из тропок привел а нас на самый берег нашей реки. Там над обрывом росло небольшое деревце. Его ветви и листья были облеплены муравьями.

Мы внимательно осмотрели деревце. На нем оказалось множество зеленоватых тлей, плотной массой неподвижно сидевших на нижней стороне листьев и у основания черенков. Муравьи щекотали тлей своими усиками и пили сладкий сок, который тли выпускали. Это было «дойное» стадо муравьев.

Известно, насколько разнообразны виды муравьев. Крупные рыжие лесные муравьи очень сильно отличаются от маленьких черных муравьишек-сладкоежек, частенько забирающихся в сахарницу в лесном нашем домике. Ученые насчитывают на земле тысячи видов муравьев. Все они живут многочисленными обществами. Самые крупные из муравьев достигают размера трех сантиметров.

Вернувшись домой, Саша просит почитать ему про муравьев в книгах. Мы узнаем об удивительных африканских муравьях-портных, сооружающих себе гнезда из листьев, склеенных по краям особым клейким веществом, выпускаемым муравьиными личинками, о бродячих муравьях-охотниках, кочующих миллионными армиями, состоящими из муравьев-добытчиков, муравьев-рабочих и муравьев-солдат. Мы узнаем, что есть муравьи-рабовладельцы, захватывающие себе в рабство других муравьев, есть муравьи-пастухи, выращивающие у себя в гнездах «дойных» тлей, есть муравьи-земледельцы.

Некоторые из муравьев, обитающих в жарких странах, иногда приносят вред, обрезая листву деревьев. Наши лесные муравьи очень полезны. Они разрыхляют почву, уничтожают вредителей леса и производят большую санитарную работу, убирая останки умерших животных и птиц. Нет, пожалуй, таких людей, которые не видели бы муравьев. Но в их сложной общественной жизни далеки не все еще известно. Ученые, изучающие муравьев, до сих пор не знают, каким образом сговариваются между собой муравьи, слаженно перетаскивающие тяжелые, во много раз превосходящие их собственный вес, предметы, как удается им сохранять постоянную температуру внутри муравейника. Много тайн еще не раскрыто в жизни муравьиных колоний.

Очень давно, когда отец впервые стал брать меня на охоту, произошел такой редкий случай. Мы ехали по лесу на дрожках. Было раннее утро, на деревьях и на траве сверкала обильная роса. Пахло грибами, сосновой хвоею.

У большого дерева отец остановил лошадь.

— Посмотри-ка, — сказал он, показывая на огромную муравьиную кучу, возвышавшуюся над зарослями папоротника. — Там лежит «муравейное масло».

Почти на вершине кучи лежал небольшой кусок какого-то светло-желтого вещества, очень похожего на обыкновенное сливочное масло. Мы сошли с дрожек и стали рассматривать загадочное вещество, по которому бегали муравьи. Поверхность «масла» была матовой от множества следов муравьев.

Отец рассказал мне, что ему приходилось находить на муравьиных кучах такое «муравейное масло», но редко кому удается увидеть его. Мы положили кусок «масла» в кружку, которую брали с собой на охоту, обвязали бумагой и спрятали под деревом. На обратном пути мы собирались взять «муравейное масло». Вечером мы возвращались с охоты. Отец вынул из-под дерева кружку и снял бумагу. «Масла» в кружке осталось совсем немного — оно улетучилось.

Остаток «муравейного масла» мы привезли домой. В теплой комнате оно растаяло, стало жидким и прозрачным. От него резко пахло муравьиным спиртом.

Этим «маслом» растирала поясницу жившая у нас бабушка и все уверяла, что лесное лекарство очень помогает от мучившего ее «прострела».

За всю долгую жизнь мне не приходилось потом находить загадочное «муравейное масло». Я расспрашивал опытных людей и знакомых зоологов, заглядывал в книги, но «муравейное масло», которое в детстве я видел своими глазами, так и осталось загадкой.

(По И. Сокодову-Микитову) 

МУХТАР

Мухтар привязывался к Глазычеву все крепче. Дело не в том, что собака слушалась своего проводника, — это сравнительно нехитрая штука. Отношения их были гораздо серьезнее. Мухтар знал, в каком настроении находится Глазычев, Знал он это по тем невидимым человеку признакам, о которых не догадывался и сам проводник. Сюда входили не только голос или выражение лица Глазычева, но и его обыденные, житейские движения: то, как он вынимал из кармана папиросы, гребенку, носовой платок, как вытирал пот со лба, как садился и вставал.

Если Глазычев чувствовал утомление, то немедленно утомлялся и Мухтар. Язык его тотчас же вываливался на сторону, шумно дыша, он поглядывал на проводника, тактично давая ему понять, что устал, собственно, не Глазычев, а он лично, Мухтар, и совершенно нет ничего страшного в том, что они сейчас немножко отдохнут. Когда же работа требовала от них обоих непрерывных и долгих усилий, Мухтар никогда не позволял себе первым показать, что силы его на исходе. Он готов был, как и Глазычев, десять раз начинать поиски сначала, чувствуя себя виноватым и глубоко несчастным, если они не увенчивались удачей.

Неутомимость его удивляла даже крепкого на ходьбу Глазычева.

— А ты, брат, железный, — говорил ему иногда проводник.

Хвостом, глазами, ушами, всем своим телом Мухтар отвечал:

— Ничего не поделаешь — служба!

Хвост у Мухтара вообще был необыкновенно выразительный; такие простые чувства, как умиление, радость, злость, в счет не идут. С хвостом Мухтара дело обстояло сложнее. Бывало, что Глазычев, идя за своей собакой, начинал вдруг придирчиво посматривать на ее хвост. Казалось бы, все было в порядке, все шло нормально: Мухтар старательно бежит по следу, рыская носом над самой землей. Но проводнику постепенно становился подозрителен Мухтаров хвост. Что-то в нем было лживое и унылое. Глазычев командовал:

— Рядом, Мухтар!

Собака тотчас же подбегала к нему. Проводник строго спрашивал ее:

— Ты зачем халтуришь? Думаешь, я не вижу? Мухтар! След!

И, нервно покрутившись на том месте, откуда позвал его проводник, Мухтар сперва возвращался немного назад, а затем сворачивал со своего прежнего пути и шел в другом направлении. Что поделаешь, он действительно слегка схалтурил. Задумался при исполнении служебных обязанностей. Собакам ведь тоже есть о чем подумать...

По-прежнему худо складывались у Мухтара отношения с начальством. Никого он не хотел признавать, кроме Глазычева, да еще, пожалуй, поварихи собачьей кухни Антоновны. Никакой фамильярности он не позволял и ей, но заносить в его клетку кастрюлю с едой и ставить ее на пол Антоновне милостиво разрешалось. Убирать же пустую кастрюлю из клетки имел право только сам Глазычев. Поэтому, когда проводник как-то дней на семь заболел, Мухтар еду от Антоновны принимал, вылизывал все до дна, но кастрюли тотчас же сам прибирал за собой, снося их в дальний угол клетки. Они лежали там горкой, семь кастрюль, покуда не вернулся Глазычев: это было его, проводницкое, имущество — так считал Мухтар, — и он сдал ему все сполна, как говорится, с рук на руки.

Других работников питомника Мухтар равнодушно терпел. Он знал их в лицо и по запаху, однако они были для него чужими людьми, способными в любую минуту сотворить пакость.

Некоторое исключение составлял еще ветврач Зырянов. Заходить к нему в амбулаторию вместе с Глазычевым Мухтару нравилось. Здесь пронзительно пахло зеленым мылом, а мыться Мухтар любил. Он охотно вскакивал на длинный амбулаторный стол, под кварцевую лампу, и спокойно стоял, разрешая Зырянову осматривать лапы, шерсть, глаза, уши. Нравилось ему, как старик беседует с Глазычевым: тихо, без угроз, не размахивая руками.

Мухтар вообще всегда внимательно прислушивался к тому, каким тоном разговаривают с его проводником. Он даже полагал, что Глазычев порой проявляет излишнюю доброту или легкомыслие, разрешая кое-кому непозволительные интонации. Было как-то, что на городских осенних состязаниях Мухтар сработал неважно, и председатель комиссии, майор, начал довольно сильно распекать проводника:

— Управляете собакой плохо, лейтенант...

Мухтар сидел рядом, подле непривычно вытянувшегося в струнку Глазычева, и, задрав морду, удивленно посматривал на него, не выпуская из поля зрения майора.

— Безотказность у вашей собаки совершенно не отработана. Защиту своего проводника выполняет она лениво!..

У майора был и без того непочтительный голос, а сейчас голос этот, наточенный раздражением, резал Мухтаров слух до невозможности. Поставив вздрагивающие уши, он покрепче уперся передними лапами в землю.

Искоса видя, что собака волнуется, Глазычев сильно натянул поводок и вежливо попросил председателя комиссии:

— Пожалуйста, потише говорите, товарищ майор...
— Что-о?! — повысив голос, рявкнул майор. И тут Мухтар рванулся к нему; проводник еле удержал его, откинувшись всем своим туловищем назад.

Майор же оступился, его поддержали под локотки два члена комиссии. В результате этого неприятного случая — в сущности, из-за того, что Мухтар не умел различать погоны, — он получил на состязаниях диплом третьей степени вместо диплома второй степени.

(По И. Меттеру)