в начало раздела


7—8 классы

АЙОГА

Жила-была девочка по имени Айога. Красивая девочка. Все ее очень любили. И сказал кто-то, что красивее Айоги никого нет.

Айога загордилась. Стала рассматривать свое лицо. И понравилась сама себе. Смотрит — не может оторваться. Глядит — не наглядится. То в начищенный медный таз смотрится, то на свое отражение в воде любуется. Совсем стала Айога ленивая. Всё любуется собой. Вот однажды говорит ей мать:

— Пойди принеси воды, Айога! Дочка отвечает:
— Я в воду упаду.
— А ты за куст держись, — говорит ей мать.
— Куст оборвется! — отвечает Айога.
— А ты за крепкий куст возьмись.
— Руки поцарапаю... Мать говорит ей тогда:
— Рукавицы надень.
— Изорвутся, — говорит Айога. А сама всё в медный таз смотрится, какая она красивая.
— Так зашей рукавицы иголкой.
— Иголка сломается!
— Возьми толстую иголку, — говорит отец.
— Палец уколю! — отвечает дочка.
— Наперсток надень из крепкой кожи.
— Наперсток прорвется! , Тут соседская девочка говорит матери Айоги:
— Я схожу за водой.

Пошла и принесла воды.

Замесила мать тесто. Сделала лепешки. На раскаленном очаге испекла. Увидела Айога лепешки, кричит:

— Дай мне лепешку, мать!
— Горячая она. Руки обожжешь, — отвечает мать.
— Я рукавицы надену, — говорит Айога.
— Рукавицы мокрые.
— Я их на солнце высушу.
— Покоробятся они, — отвечает мать.
— Я их разомну.
— Руки заболят, — отвечает мать. — Зачем тебе трудиться, красоту свою портить? Лучше я лепешку той девочке отдам, которая рук своих не жалеет.

Взяла мать лепешку и отдала соседской девочке.

Рассердилась Айога. Пошла за дверь, на реку. Смотрит на свое отражение в воде. А соседская девочка жует лепешку. Стала Айога на девочку оглядываться. Шея у нее вытянулась — длинная стала. Говорит девочка Айоге:

— Возьми лепешку. Мне не жалко!

Совсем разозлилась Айога. Зашипела. Замахала руками, пальцы растопырила, побелела вся от злости — так замахала, что руки у нее в крылья превратились. . — Не надо мне ничего-го-го! — кричит. Не удержалась на берегу, бултыхнулась Айога в воду и превратилась в гуся. Плавает и кричит:

— Ах, какая я красивая! Го-го-го! Ах, какая я красивая!..

Плавала, плавала, пока по-человечески говорить не разучилась. Все слова забыла. Только имя свое не забыла, чтобы с кем-нибудь ее, красавицу, не спутали, и кричит, чуть людей завидит:

— Ай-ога-га-га! Ай-ога-га-га!

(По Д. Нагишкину)

АКУЛА

Наш корабль стоял на якоре у берега Африки. День был прекрасный, с моря дул свежий ветер. Но к вечеру погода изменилась. Стало душно и точно из топленной печки несло на нас горячим воздухом с пустыни Сахары.

Перед закатом солнца капитан вышел на палубу, крикнул:

— Купаться!

В одну минуту матросы попрыгали в воду, спустили в воду парус, привязали его и в парусе устроили купальню.

На корабле с нами было два мальчика. Мальчики первые попрыгали в воду, но им тесно было в парусе, и они вздумали плавать наперегонки в открытом море. Оба, как ящерицы, вытягивались в воде и что было силы поплыли к тому месту, где был бочонок над якорем.

Один мальчик сначала перегнал товарища, но потом стал отставать. Отец мальчика, старый артиллерист, стоял на палубе и любовался на своего сынишку. Когда сын стал отставать, отец крикнул ему:

— Не сдавайся!

Вдруг с палубы кто-то крикнул:

— Акула!

Все мы увидали в воде спину морского чудовища. Акула плыла прямо на мальчиков.

— Назад! Назад! Вернитесь! Акула! — закричал артиллерист. Но ребята не слыхали его, плыли дальше, смеялись и кричали еще веселее и громче прежнего.

Артиллерист, бледный как полотно, не шевелясь, смотрел на детей. Матросы спустили лодку, бросились в нее и, сгибая весла, понеслись что было силы к мальчикам. Но они были еще далеко от детей, а акула была уже близко.

Мальчики сначала не слышали криков и не видели акулы. Но потом один из них оглянулся, и мы все услыхали пронзительный визг. Мальчики поплыли в разные стороны.

Этот визг как будто разбудил артиллериста. Он сорвался с места и побежал к пушкам. Он повернул ствол, прилег к пушке, прицелился и взял фитиль.

Мы все, сколько нас ни было на корабле, замерли от страха и ждали, что будет. Раздался выстрел, и мы увидели, что артиллерист упал возле пушки и закрыл лицо руками. Что сделалось с акулой и с мальчиками, мы не видами, потому что на минуту дым застлал ндм глаза.

Но когда дым разошелся над водою, со всех сторон послышался сначала тихий ропот, потом ропот этот стал сильнее, и, наконец, со всех сторон раздался громкий^ радостный крик.

Старый артиллерист открыл лицо, поднялся и посмотрел на море.

По волнам колыхалось желтое брюхо мертвой акулы. За несколько минут лодка подплыла к мальчикам и привезла их на корабль.

(По Л.. Толстому) 

БЕГЛЕЦ

Вернувшись к себе в палату, Пашка сел на кровать и стал дожидаться доктора. Но доктор не шел. В дверях соседней палаты мелькнул ненадолго фельдшер. Он нагнулся к тому больному, у которого на голове лежал мешок со льдом, и крикнул:

— Михаила!

Спавший Михаила не шевельнулся. Фельдшер махнул рукой и ушел. В ожидании доктора Пашка осматривал своего соседа-старика, который не переставая кашлял протяжно и скрипуче. Приходил еще раз фельдшер и принимался будить Михаилу. За окнами посинело, в палатах зажглись огни, а доктор не показывался. Пашка растянулся на постели и закрыл глаза.

Его разбудил шорох. В соседней палате кто-то шагал и говорил полушепотом. При тусклом свете ночников и лампад возле кровати Михаилы двигались три фигуры.

— Понесем с кроватью или так? — спросила одна из них.
— Так. Не пройдешь с кроватью. Не вовремя помер, царство небесное!

Один взял Михаилу за плечи, другой — залоги и приподняли: руки Михаилы и полы его халата слабо повисли в воздухе. Третий закрестился, и все трое, беспорядочно стуча ногами и ступая на полы Михаилы, пошли из палаты.

В груди спавшего старика раздавался свист. Пашка прислушался, взглянул на темные окна и в ужасе вскочил с кровати.

— Мама! — простонал он басом.

И, не дожидаясь ответа, он бросился в соседнюю палату. Тут свет лампадки и ночника еле-еле прояснял потемки. Больные, потревоженные смертью Михаилы, сидели на своих кроватях. Мешаясь с тенями, всклоченные, они представлялись шире, выше ростом и, казалось, становились все больше и больше. На крайней кровати в углу, где было темнее, сидел мужик и кивал головой и рукой.

Пашка, не разбирая дверей, бросился в коридор, увидел перила знакомой лестницы и побежал вниз. Тут он узнал приемную, в которой сидел утром, и стал искать выходной двери. Задвижка щелкнула, пахнул холодный ветер, и Пашка, спотыкаясь, выбежал на двор. У него была одна мысль — бежать и бежать! Дороги он не знал, но был уверен, что если побежит, то непременно очутится дома у матери. Ночь была пасмурная, но за облаками светила луна. Пашка побежал от крыльца прямо вперед, обогнул сарай и наткнулся на пустые кусты; постояв немного и подумав, он бросился назад к больнице, обежал ее и опять остановился в нерешимости: за больничным корпусом белели могильные кресты.

— Мамка! — закричал он и бросился назад. Пробегая мимо темных, суровых строений, он увидел одно освещенное окно.

Яркое красное пятно в потемках казалось страшным, но Пашка, обезумевший от страха, не знавший, куда бежать, повернул к нему. Рядом с окном было крыльцо со ступенями и парадная дверь с белой дощечкой. Пашка взбежал на ступени, взглянул в окно, и острая, захватывающая радость вдруг овладела им. В окно он увидел доктора, который сидел за столом и читал книгу. Смеясь от счастья, Пашка протянул к знакомому лицу руки, хотел крикнуть, но неведомая сила сжала его дыхание, ударила по ногам. Он покачнулся и без чувств повалился на ступени.

Когда он пришел в себя, было уже светло, и знакомый голос доктора, говорил возле него:

— Ну и дурак, Пашка! Разве не дурак? Бить бы тебя, да некому.

(По А. Чехову) 

БЕЖЕНКА

Подошла к моему дому немолодая, (но еще крепкая женщина, повязанная платком, в старом плюшевом жакете. Спросила, когда будет следующий автобус.

— Часа через три.
— Вот видишь ты... —— А тебе куда?
— На Гдов.
— А сама откуда будешь?
— И не знаю теперь, откуда я. Беженкой стала. Этот месяц у старшей дочки жила, в Кузелеве.

Она неожиданно сморщилась и заплакала.

— Вот по углам и скитаюсь — то у одной, то у другой. Продала дом-то. А теперь ругают.
— Зачем же продавала?
— Так ведь дочке надо было помочь. Младшей. Заболела. В санаторий велели ехать после операции. Вот и продала.

На женщине тяжелые кирзовые сапоги. Стоит не двигаясь. Уберет пальцем слезу у глаза, оботрет о жакетку и со вздохом говорит дальше:

— Вот у дочек и живу теперь. То у одной, то у другой. Трое их у меня. Таня-то, ради которой продала, говорит: «Будешь жить со мной, мама. Продай дом, а то я очень больна. Мне надо денег, на поправку».

Я и продала. Каждой бы коснулось, так сделала. Да ведь не каждая, слава богу, болела. Ну, приехала к Тане жить.

Она съездила куда следует, поправилась. Все хорошо. Живем вместе. А потом замуж вышла. И говорит мне: «Мама, поживи у Нади, а то нам тесно троим в одной комнате».

А я и сама вижу, что тесно. Уехала к средней дочке. А та сразу мне: «Вот, продала дом, а теперь и станешь, как беженка, мотаться по чужим углам».

— «Так ведь, — говорю, — надо было помочь Тане». — «За то она тебя хорошо отблагодарила. Выставила». — «Почему выставила? Временно, сказала».
— «Как бы не временно... Не к кому — ко мне приехала». 
— «Ну что ж, если так встречаешь, тогда поеду к Вере». Вера-то здесь живет. А Надежда в Сланцах. «Чего сразу сорвешься, — это Надя-то мне, — поживи какой месяц, а уж потом поедешь». Ну, стала у нее жить. Да только вижу, что лишняя я у них. Зять слова за все время не сказал, только фыркает. Мальчик у них, Васенька, так он тоже на меня не глядит. С отца пример берет. Да и Надя все недовольная. Чуть что, попрекает: «Хоть бы сотню сунула, так все ей». — «Да не все, и на себя расходовала. Велики деньги — пятьсот рублей». Не слушает. Твердит свое. Уехала я к Вере. А и там не слаще: «Вот так вот, маменька, твоя любимица Танечка-то, хорошо поступила. Денежки все выбрала, а теперь и за порог. Иди к Вере, Вера добрая, Вера пустит. Пущу, пущу, маменька. Да ведь обидно. Продала дом и хоть бы копеечку сунула. На, мол, доченька, у тебя трое ребят-то. Нет, не подумала о нас, не подумала». Сижу плачу. Что сказать?..

(По С. Воронину)

БЕЗ НАРВЫ НЕ ВИДАТЬ МОРЯ

Весело бегут сытые кони. Обгоняет царский возок растянувшиеся на многие версты полки, объезжает застрявшие в грязи обозы.

Рядом с Петром сидит человек. Ростом — как царь, только в плечах шире. Это Меншиков.

Меншикова Петр знал с детства. Служил в ту пору Меншиков у пирожника мальчиком. Ходил по московским базарам и площадям, торговал пирогами.

— Пироги жареные, пироги жареные! — кричал, надрывая глотку, Меншиков.

Однажды Алексашка ловил рыбу на реке Яузе, напротив села Преображенского. Вдруг смотрит Меншиков — идет мальчик. По одежде догадался — молодой царь.

— Хочешь, фокус покажу? — обратился Алексашка к Петру.
— Хочу.

Схватил Меншиков иглу с ниткой и проткнул себе щеку. Да так ловко, что нитку протянул, а на щеке ни кровинки. Петр от неожиданности даже вскрикнул.

Больше десяти лет прошло с того времени. Не узнать теперь Меншикова. У царя первый друг и советчик. Александром Даниловичем почтительно называют сейчас прежнего Алексашку.

— Эй, эй! — кричит сидящий на козлах солдат.

Кони несутся во весь дух. Подбрасывает на неровной дороге царский возок. Разлетается в стороны липкая грязь. Петр сидит молча, смотрит на широкую спину солдата, вспоминает детство свое, игры и потешное войско.

Жил тогда Петр под Москвой, в селе Преображенском. Больше всего любил военные игры. Набрали для него ребят, привезли ружья и пушки. Только ядер настоящих не было. Стреляли пареной репой. Соберет Петр свое войско, разделит на две половины, и начинается бой. Потом считают потери: одному руку сломало, другому бок отшибло, а третьему и вовсе голову пробило.

Приедут, бывало, из Москвы бояре, начнут Петра за потешные игры бранить, а он наведет на них пушку — бух! — и летит пареная репа в толстые животы и бородатые лица. Подхватят бояре полы расшитых одежд — и в разные стороны. А Петр выхватит шпагу и кричит:

— Победа! Победа! Неприятель спину показал!

Теперь потешное войско выросло. Это два настоящих полка Преображенский и Семеновский. Царь называет их гвардией. Вместе со всеми полки идут к Нарве, вместе месят непролазную грязь. «Как-то себя покажут старые дружки-приятели? — думает Петр. — Это тебе не с боярами воевать».

— Государь! — выводит Меншиков царя из раздумья.
— Государь, Нарва видна.

Смотрит Петр. На левом, крутом берегу реки Наровы стоит крепость. Кругом крепости — каменная стена. У самой реки виднеется Нарвский замок — крепость в крепости. Высоко в небо вытянулась главная башня замка — Длинный Герман.

А против Нарвы, на правом берегу Наровы, — друг.ая крепость: Иван-город. И Иван-город обнесен неприступной стеной.

— Нелегко, государь, такую крепость завоевать, — говорит Меншиков.
— Нелегко, — отвечает Петр. — А придется. Без Нарвы нам нельзя. Без Нарвы не видать моря.

(По С. Алексееву) 

БЕРЕЗА 

Весной

Ветви березы за моим окном еле-еле отходили от долгих морозов. Они еще были жесткие, хрупкие, как перекаленный металл. И ветер сквозил в них со звоном.

И еще не было птиц, чтобы им вить гнезда в ее густой кроне. Но она оживала. Об этом я узнал однажды утром.

К ней подошел сосед. Он пробуравил в ее-стволе длинным буром глубокую дыру. Вбил в кору желобок из нержавеющей стали так, чтобы из него капал сок. И сок закапал. Светлый, как слезы, и чистый, как смерть.

— Это же не ваша береза, — сказал я соседу.
— Но и не ваша, — ответил он мне.

Да, она стояла за моим забором. Она была не моя. И не его. Была общая или, точнее, ничья, и поэтому он мог ее губить, а я не мог ему запретить.

Он перелил из банки в стаканчик светлую кровь березы и маленькими глотками выпил ее.

— Мне сок нужен, — сказал он. — В нем глюкоза.

Он пошел к себе, оставив у березы трехлитровую банку, чтобы в ней собиралась глюкоза. Капли быстро, одна за одной, падали, как из водопроводного крана, когда он неплотно прикрыт. «Сколько же он пробил капилляров, если так обильно льет сок?.. Может, она стонала? Может, боялась за свою жизнь?» Я ничего этого не знал. Не знал потому, что у меня не было ни шестого, ни седьмого, ни сотого, ни тысячного чувства. Я мог ее только жалеть...

Но через неделю рану затянуло коричневым. Это она сама себя вылечила. И как раз в это время у нее стали набухать почки. И полезли из них зеленые язычки. Тысячи. Из каждой почки вылез язычок.

Я глядел на этот зеленоватый туман и радовался. Она была мне нужна, эта береза. Я привык к ней. Привык к тому, что она всегда стояла перед моим окном, и в этом верном постоянстве или в привычке было то, что помогало мне находить хорошее настроение. Да, она была нужна мне, хотя я-то ей был совершенно не нужен. Она прекрасно обходилась без меня, как и без любого подобного мне.

Летом

Береза за окном защищает меня. Мой дом стоит метрах в ста от дороги. По дороге идут машины: грузовики, легковые, автобусы, бульдозеры, самосвалы, тракторы. Их сотни. Туда, сюда. И пыль. Какая пыль стоит над дорогой! Летит к моему дому, и если бы не она, не береза, сколько бы ее врывалось в окна, оседало бы на столе, на постели, в легких! Всю эту пылъ она берет на себя. Летом у нее отличная зелень. Она кипит при малейшем дуновении ветра. Густа, непроницаема. Даже солнце не может пробиться в окна. Но летом оно в комнате и не нужно. Куда лучше прохладная тенева. Зато береза вся в солнце, и листва у нее от этого яркая, сочная, и ветви растут, наливаются силой и становятся прочными.

В июне не выпало ни дождинки, даже травы начали желтеть. Но она, видно, впрок запасла для себя влаги и нисколько не пострадала от засухи. Ее листва была все такой же упругой и глянцевитой, только выросла и края у листьев стали округлые, а не зубчиками, как это было весной.

А потом налетела гроза. Она весь день кружила возле моего дома, все мрачнела, глухо — где-то внутри себя — погромыхивала, а к вечеру разразилась. Было время белых ночей. Сначала ветер словно попробовал ее — как она, крепка? Устойчива? В ответ она затрепетала листвой, не то чтобы боясь, но как бы волнуясь в предчувствии беды. И тогда ветер взвыл и налетел, как разъяренный бык, и ударил ее в ствол. И тут она пошатнулась, и всю листву, что была на ней, откинула по ветру, чтобы ей легче было выстоять. И ветви, как сотни зеленых ручьев, потекли от нее. Сверкнула молния, грянул гром. И ветер стих. И пошел крупный, тяжелый дождь. И тогда береза все свои ветви опустила вдоль ствола, и с них, как с опущенных рук, потекли ручьи на землю. Она знала, как ей себя вести, чтобы выстоять, сохранить жизнь.

В конце июля она осыпала всю землю вокруг себя маленькими желтыми самолетиками. И с ветром и без ветра она выпускала их во все стороны, чтобы только подальше от себя. Чтобы не помешала ее могучая крона набирать побольше необходимого им солнца и дождя. Чтобы она не помешала им стать сильными. Да, у нее, не как у нас, свои законы. Она не держит своих детей около себя, поэтому и не вырождается.

Много в том году появилось березовых всходов: на полях, в лугах, в ложбинах, И только не было на дороге.

Если есть что самое несчастное на земле, так это — дороги. На них ничего не растет. И никогда ничего не вырастет. Где идут дороги, там голая земля.

Осенью

Солнце обходит мой дом. Обходит и березу за моим окном. И сразу стала желтеть листва. И все больше, больше, словно заклиная его вернуться. А его нет и нет. Сизые облака, как тревожный, напоминающий войну дым, наступают по всему небу. Идут вал ва валом, затягивают все. Идут низко, чуть ли не касаясь телевизионных антенн. И пошли дожди. Они слабо шелестели, скатываясь с ветки на ветку. И день и ночь лили дожди, и все стало мокрым, и земля перестала впитывать воду, может потому, что всему растущему влага уже не была нужна.

Я проснулся ночью. Как было темно в комнате! Как тихо!.. Только шорох падающих с ветвей капель. Печальный шорох погибающего и вечно живущего дождя. Я встал, открыл окно и увидел березу, еле различимую в темном полумраке осени. Она стояла неприкрытая, отданная ненастью. А наутро ударил заморозок. Потом еще были замороки, и вокруг березы золотым кольцом улеглась листва. И все это было во мгле. Но когда деревья оголились, выглянуло солнце, и какой грустью повеяло отовсюду, а особенно от нее. Ведь совсем недавно был буйный кипень зелени, все сверкало, лоснилось, цвело. Все было так прекрасно и жизнерадостно и вдруг исчезло. И исчезло надолго. Будут идти моросящие дожди, будет чернеть гниющая листва, будут зябко стучать на ветру окостеневшие ветви деревьев, будут стыть лужи. Улетят птицы. И потянутся длинные глухие ночи. Зимой они будут еще длиннее. Завоют метели. Ударят морозы...

Зимой

Я уехал на юг. Я не мог смотреть, как с приближением зимы тоскливо отмирает то, что еще совсем недавно радовало, вселяло уверенность в жизни. Летел самолетом. Из Симферополя , удивленно и радостно оглядывал старую зелень теплого юга. Негромко засмеялся, увидев Черное море.

Большая теплая вода. Я зарывался в нее. Уходил лицом ко дну, к ее зеленым камням. Ел виноград. Изнемогал на горячем песке. И глядел на море, на чаек, на вечно голодных чаек, орущих из-за куска хлеба. И снова уходил в теплую воду, взлезал на волну и скатывался с нее и снова взлезал. Зарывался в горячий песок. И рядом со мной были такие же, как я, сбежавшие со своих мест в эту благодать. Смеялись, шутили, искали на берегу разноцветные камешки и старались не думать о том, что было дома. Так было легче и проще. Но от дома, как от самого себя, никуда не уйдешь.

И я приехал домой. Все было в снегу. И она стояла в сугробе. Пока меня не было, ликовали дерущие морозы. И разодрали ей ствол. Не очень сильно, но белая мякоть, запорошенная снегом, лезла мне в глаза. Я прикоснулся к ее стволу. Кора на нем была сухой, грубой. Это была рабочая кора, не то что там, на юге. Тут все было для борьбы с ненастьем, вьюгами, ветрами. И, как всегда, при встрече с ней в голову мне полезли странные мысли. Я стал думать о том, что вот она не ушла со своего места, не покинула эту суровую землю, на которой выросла сама и растут ее дети. Не ушла, а только крепче затаила свои почки, сжала их, чтобы сохранить от морозов и весной взорвать листьями, а потом вырастить семена и отдать их земле, чтобы жизнь была вечной и прекрасной. Да, у нее свои обязанности, и выполняет она их стойко и честно. Как и всегда, надо выполнять то, что необходимо для жизни.

Подул северный ветер. И ветви, как кости, сухо защелкали одна о другую. Северный никогда не бывает кратковременным. На неделю, на две разыгрывается он. И тогда берегись все живое, да к тому же если еще мороз. Хорошо, что мой дом хоть в какой-то мере защищает ее. И все равно холодно. И холодно будет так долго, что многие слабые не доживут до весны. Но она дождется. Она выстоит и еще не один год постоит перед моим окном...

(По С. Воронину) 

БЕРЕЗОВЫЙ СВЕТ

По пути на работу я поднял на дороге сосновую шишку. Глянул, а она расклевана дятлом. И вспомнилась мне зима. Березовая роща. Сугробы у забора. Белый заревой свет исходит от раннего утреннего снега, от тонкоствольных берез.

Далеко впереди бежит мой сын Серега. Меж стволов мелькают его темный свитер и синяя шапка. Мне видно, как он крадется от дерева к дереву. Выслеживает кого-то!

— Папа! — раздается среди снегов его звонкий голосок. — Здесь птица какая-то чудная! Длинноносая!
— Где?
— За стволами прячется. Нос высунет, хитрым глазком сверкнет и незаметно на другое дерево перелетит.
— Да это дятел вздумал с тобой в прятки играть...
—Ну!
— Помнишь сказку про лесного доктора — дятла, который вылечил больную сосну?
— А как же! — согласно кивнул Се-рега.

Тем временем дятлу надоело прятаться. Зимний день недолог, а дела не ждут! Выбрал он старую, покосившуюся березу. Короткими скачками побежал по стволу от земли вверх, причем не по прямой линии, а кругами, спиралью, гордо откинув назад голову. Заметил трещину в коре, прицепился покрепче лапами. Хвостом уперся, приосанился, и по роще посыпалась веселая барабанная дробь.

Мы подошли ближе к «лесному доктору». Ну и нарядный же он! Шапка красная. Щеки белые. Спина черная, а на крыльях белые горошины. Бум! Бум! Бум! — полным ходом идет работа. На снег сыплются желто-розовые кусочки древесины.

На зов «лесного доктора» подоспели голубые синицы-лазоревки. И принялись за работу, стали подбирать оброненных короедов.

Если синица — самая веселая птица в зимнем лесу, то дятел — самая трудолюбивая. И в будни, и в праздники он всегда занят делом.

Побродив вдоволь по перелескам, по молодому березняку, надышавшись ядреным морозным воздухом, мы остановились у расщепленной молнией осины. Под деревом валялась целая груда шишек.

— Здесь дятел пирует, — сказал я.
— Тут его кузница!

Вдруг над нами пронеслась небольшая птица, сложила крылья и опустилась на дерево.

— Опять дятел! — вскрикнул Серега,
— Шишку принес!

«Лесной доктор» огляделся по сторонам, мигом забрался по стволу на свое излюбленное место, положил ношу на лапы и выдернул из углубления в стволе старую шишку. Она чуть не упала Сереге на голову. Вместо нее дятел тут же вставил новую. А чтобы прочнее было, он вколотил носом-молоточком шишку поглубже и начал мастерски разделывать ее, доставая языком семена.

— Хороша кузница! — улыбнулся Серега. — И высоко, и удобно!

А «лесной доктор», не удостоив нас даже взглядом, продолжал с азартом долбить шишку.

— Обедает! — сказал сын. Я взглянул на часы:
— Самое время!

Мы с Серегой пожелали «лесному доктору» приятного аппетита и повернули к дому.

(По А. Баркову)

БИТЬ, А НЕ СЧИТАТЬ

Впервые Суворов попал на войну совсем молодым офицером. Россия в то время воевала с Пруссией. Русские и прусские войска растянулись широким фронтом. Армии готовились к грозным боям, а пока мелкими набегами «изучали» друг друга.

Суворову выделили сотню казаков и поручили наблюдать за противником. В сорока верстах от корпуса, в котором служил Суворов, находился прусский городок Ландсберг. Городок небольшой, но важный. Стоял он на перепутье проезжих дорог. Охранял его хорошо вооруженный отряд прусских гусар.

Ходил Суворов несколько раз со своей сотней в разведку, исколесил всю округу, но, как назло, даже издали ни одного пруссака не увидел.

А что же это за война, если даже не видишь противника! И вот молодой офицер решил попытать счастья и взять Ландсберг. Молод, горяч был Суворов.

Поднял он среди ночи сотню, приказал седлать лошадей.

— Куда это? — заволновался казачий сотник.
— Вперед! — кратко ответил Суворов.

До рассвета прошла суворовская сотня все сорок верст и оказалась на берегу глубокой реки, как раз напротив прусского города.

Осмотрелся Суворов — моста нет. Сожгли пруссаки для безопасности мост. Оградили себя от неожиданных нападений. Постоял Суворов на берегу, подумал и вдруг скомандовал:

— В воду! За мной!

И первым бросился в реку. Выбрались казаки на противоположный берег у самых стен вражеского города.

— Город наш! Вперед! — закричал Суворов.
— В городе же прусские гусары, — попытался остановить Суворова казачий сотник.
— Помилуй бог, так это и хорошо! — ответил Суворов. — Их как раз мы и ищем.

Понял сотник, что Суворова не остановишь.

— Александр Васильевич, — говорит, — прикажите хоть узнать, много ли их;

— Зачем? - возразил Суворов. — Мы пришли бить, а не считать.

Казаки ворвались в город и разбили противника.

(По С. Алексееву) 

БРАТЬЯ

Порфирий Владимирович известен был в семействе под тремя именами: Иудушки, кровопивушки и откровенного мальчика. Эти прозвища еще в детстве были ему даны братом, Степкой-балбесом. С младенческих лет любил он приласкаться к милому другу маменьке, украдкой поцеловать ее в плечико, а иногда и слегка понаушничать. Неслышно отворит, бывало, дверь маменькиной комнаты, неслышно прокрадется в уголок, сядет и, словно очарованный, не сводит глаз с маменьки, покуда она пишет или возится со счетами. Но Арина Петровна уже и тогда с какою-то подозрительностью относилась к этим сыновним заискиваньям. И тогда этот пристально устремленный на нее взгляд казался ей загадочным, и тогда она не могла определить себе, что именно он источает из себя: яд или сыновнюю почтительность.

«И сама понять не могу, что у него за глаза такие, — рассуждала она иногда сама с собою, — взглянет — ну, словно вот петлю закидывает. Так вот и поливает ядом, так и подманивает!» Арина Петровна, взглядывала из-под руки на Порфишу, покуда тот сидел в своем углу и смотрел на нее своим загадочным взглядом.

А Порфиша продолжал себе сидеть кротко и бесшумно и все смотрел на нее, смотрел до того пристально, что широко раскрытые и неподвижные глаза его подергивались слезою. Даже рискуя надоесть матери, он постоянно вертелся у ней на глазах, словно говорил: «Смотри на меня! Я ничего не утаиваю! Я весь послушание и преданность, и притом послушание не только за страх, но и за совесть». И как ни сильно говорила в ней уверенность, что Порфишка-подлец только хвостом лебезит, а глазами все-таки петлю накидывает, но ввиду такой беззаветности и ее сердце не выдерживало. И невольно рука ее искала лучшего куска на блюде, чтоб передать его ласковому сыну, несмотря на то, что один вид этого сына поднимал в ее сердце смутную тревогу чего-то загадочного, недоброго.

Совершенную противоположность с Порфирием Владимирычем представлял брат его, Павел Владимирыч. Это был человек, лишенный каких бы то ни было поступков. Еще мальчиком, он не выказывал ни малейшей склонности ни к ученью, ни к играм, ни к общительности, но любил жить особняком, в отчуждении от людей. Забьется, бывало, в угол, надуется и начнет фантазировать. Представляется ему, что он толокна наелся, что от этого ноги сделались у него тоненькие, и он не учится. Или — что он не Павел-дворянский сын, а Давыд-ка-пастух, что он арапником щелкает и не учится. Поглядит-поглядит, бывало, на него Арина Петровна, и так и раскипятится ее материнское сердце. — Ты что, как мышь на крупу, надулся!— не утерпит, прикрикнет она на него. — Или уж с этих пор в тебе яд-то действует! Нет того, чтобы к матери подойти: маменька, мол, приласкайте меня, душенька!

Павлуша покидал свой угол и медленными шагами, словно его в спину толкали, приближался к матери.

— Маменька, мол, — повторял он каким-то неестественным для ребенка басом, — приласкайте меня, душенька!
— Пошел с моих глаз... тихоня!

И Павел тем же медленным шагом отправлялся назад и забивался опять в свой угол.

(По М. Салтыкову-Щедрину) 

БРОДЯЧИЕ АРТИСТЫ

Узкими горными тропинками, от одного дачного поселка до другого, пробиралась вдоль южного берега Крыма маленькая бродячая труппа. Впереди обыкновенно бежал, свесив набок длинный розовый язык, белый пудель Арто, остриженный наподобие льва. У перекрестков он останавливался и, махая хвостом, вопросительно оглядывался назад. По каким-то ему одному известным признакам он всегда безошибочно узнавал дорогу и, весело болтая мохнатыми ушами, кидался галопом вперед. За собакой шел двенадцати летний мальчик Сергей, который держал под левым локтем свернутый ковер для акробатических упражнений, а в правой нес тесную и грязную клетку со щеглом, обученным вытаскивать из ящика разноцветные бумажки с предсказаниями на будущую жизнь. Сзади дедушка Мартын Лодыжкин, с шарманкой на скрюченной спине.

Шарманка была старинная, страдавшая хрипотой, кашлем и перенесшая на своем веку не один десяток починок. Играла ола две пьесы, бывшие в моде лет тридцать — сорок тому назад, но теперь всеми позабытые. Кроме того, были в шарманке две предательские трубы. У одной пропал голос. Она совсем не играла, и поэтому, когда до нее доходила очередь, то вся музыка начинала как бы заикаться, прихрамывать и спотыкаться. У другой трубы не сразу открывался клапан. Раз. загудев, она тянула одну и ту же ноту до тех пор, пока ей вдруг не приходило желание замолчать. Дедушка сам сознавал эти недостатки своей машины и иногда замечал шутливо, но с оттенком тайной грусти:

— Что поделаешь?.. Древний орган... простудный... Заиграешь — дачники обижаются. А ведь пьесы были очень хорошие, модные, но только нынешние господа нашей музыки совсем не любят. Опять-таки трубы эти... Носил я орган к мастеру — и чинить не берется. Ну, да уж ладно! Кормила она нас с тобой, Сергей, до сих пор, бог даст и еще покормит.

Дедушка Мартын Лодыжкин любил свою шарманку так, как можно любить только живое, близкое, пожалуй даже родственное существо. Привыкнув к ней за многие годы тяжелой бродячей жизни, он стал наконец видеть в ней что-то одухотворенное, почти сознательное. Случалось иногда, что ночью, во время ночлега где-нибудь на грязном постоялом дворе, шарманка, стоявшая на полу рядом с дедушкиным изголовьем, вдруг издавала слабый звук, печальный, одинокий и дрожащий, точно старческий вздох. Тогда Лодыжкин тихо гладил ее по резному боку и шептал ласково:

— Что, брат? Жалуешься?.. А ты терпи...

Столько же, сколько шарманку, может быть даже немного больше, он любил своих младших спутников в вечных скитаниях: пуделя Арто и маленького Сергея. Мальчика он взял пять лет тому назад «напрокат» у забулдыги, вдового сапожника, обязавшись за это уплачивать по два рубля в месяц. Но сапожник вскоре умер, и Сергей остался навеки связанным с дедушкой и душою, и мелкими житейскими интересами.

(По А. Куприну) 

БУРМИСТР

Утром мы встали довольно рано. Я было собрался ехать в Рябово, но Аркадий Павлыч желал показать мне свое именье и упросил меня остаться. Я и сам был не прочь убедиться на деле в отличных качествах государственного человека — Софрона. Явился бурмистр. На нем был синий армяк, подпоясанный красным кушаком. Говорил он гораздо меньше вчерашнего, глядел зорко и пристально в глаза барину, отвечал складно и дельно. Мы вместе с ним отправились на гумно. Софронов сын, трехаршинный староста, по всем признакам человек весьма глупый, также пошел за нами, да еще присоединился к нам земский Федосеич, отставной солдат с огромными усами и престранным выражением лица, точно он очень давно чему-то необыкновенно удивился да с тех пор уж и не пришел в себя. Мы осмотрели гумно, ригу, овины, сараи, ветряную мельницу, скотный двор, зеленя, конопляники. Все было действительно в отличном порядке. Одни только унылые лица мужиков приводили меня в некоторое недоумение. Кроме полезного, Софрон заботился еще о приятном. Все канавы обсадил ракитником, между скирдами на гумне дорожки провел и песочком посыпал, на ветряной мельнице устроил флюгер в виде медведя с разинутой пастью и красным языком, к кирпичному скотному двору прилепил нечто вроде греческого фронтона.

Аркадий Павлыч разнежился совершенно, пустился излагать мне на французском языке выгоды оброчного состоянья, причем, однако, заметил, что барщина для помещиков выгоднее. Начал давать бурмистру советы, как сажать картофель, как для скотины корм заготовлять. Софрон выслушивал барскую речь со вниманием, иногда возражал, но уже не величал Аркадия Павлыча ни отцом, ни милостивцем и все напирал на то, что земли у них маловато, прикупить бы не мешало. «Что ж, купите, — говорил Аркадий Павлыч, — на мое имя, я не прочь». На эти слова Софрон не отвечал ничего, только бороду поглаживал. «Однако теперь бы не мешало съездить в лес», — заметил господин Пеночкин. Тотчас привели нам верховых лошадей. Мы поехали в лес, или, как у нас говорится, в «заказ».

В этом «заказе» нашли мы глушь и дичь страшную, за что Аркадий Павлыч похвалил Софрона и потрепал его по плечу. Господин Пеночкин придерживался насчет лесоводства русских понятий и тут же рассказал мне презабавный, по его словам, случай, как один шутник-помещик вразумил своего лесника, выдрав у него около половины бороды, в доказательство того, что от подрубки лес гуще не вырастает... Впрочем, в других отношениях и Софрон и Аркадий Павлыч — оба не чуждались нововведений. По возвращении в деревню бурмистр повел нас посмореть веялку, недавно выписанную им из Москвы.

(По И. Тургеневу) 

В ДОРОГЕ

После Старого Крыма пустынная дорога вошла в леса. Рыжая осень мчалась по сторонам. Леса были заржавлены, их покрывала желтая плесень.

Северное облачное небо доползло до подножия гор. Дальше к югу его не пускал теплый воздух, поднимавшийся с моря: Белое солнце неторопливо катилось за нами по вершинам голых холмов и озаряло долины, заросшие старой травой.

Машина сонно шуршала по кремнистой дороге, сонно шумел ветер в радиаторе, дремали пассажиры, кажется, дремал шофер, и, будто во сне, в неторопливо вращающейся панораме, перемещалась на дне долины глухая деревня. Сверху, с поворота дороги, она казалась красной от черепичных крыш, снизу — белой от вымазанных мелом стен.

Собаки, заслышав ленивые гудки шофера, бежали рысцой во дворы, прятались от автобуса. Здешние псы хорошо знают неистовый нрав крымских шоферов и никогда не облаивают машины, хотя глаза их и зеленеют от ненависти к зловещей и трескучей повозке, несущейся мимо выветренных оград.

Сквозь дремоту мы увидели на севере гряду красных гор, покрытых морщинами. На горах не было ни единой травинки, как будто с земли сняли веселый растительный покров и обнажили каменный мозг, ссохшийся от геологических, невыносимо длинных эпох.

Машина катилась, и её равномерное движение вызывало простые и спокойные мысли. Вся привлекательность земли заключена в животном и растительном мире. И тот и другой мир изучены нами почти в совершенстве, но всегда от соприкосновения с ними остается ощущение загадки. Загадочны и потому прекрасны темные чащи лесов, глубины морей; загадочен крик птицы и треск лопнувшей от теплоты древесной почки. Разгаданная загадка не убивает волнения, вызванного зрелищем земли. Чем больше мы знаем, тем сильнее желание жить.

(По К. Паустовскому) 

В МЕЩОРСКОМ КРАЕ

В Мещорском крае нет никаких особенных красот и богатств, кроме лесов, лугов и прозрачного воздуха. Но все же край этот обладает большой притягательной силой. Он очень скромен — так же, как картины Левитана. Но в нем, как и в этих картинах, заключена вся прелесть и все незаметное на первый взгляд разнообразие русской природы.

Что можно увидеть в Мещорском крае? Цветущие или скошенные луга, сосновые боры, поемные и лесные озера,

стога, пахнущие сухим и теплым сеном. Сено в стогах держит тепло всю зиму. Мне приходилось ночевать в стогах в октябре, когда трава на рассвете покрывается инеем, как солью. Я вырывал в сене глубокую нору, залезал в нее и всю ночь спал в стогу, будто в запертой комнате. А над лугами шел холодный дождь, и ветер налетал косыми ударами.

В Мещорском крае можно увидеть сосновые боры, где так торжественно и тихо, что бубенчик заблудившейся коровы слышен далеко, почти за километр. Но такая тишина стоит в лесах только в безветренные дни. В ветер леса шумят великим океанским гулом, и вершины сосен гнутся вслед пролетающим облакам.

В Мещорском крае можно увидеть лесные озера с темной водой, обширные болота, покрытые ольхой и осиной, одинокие, обугленные от старости избы лесников, пески, можжевельник, вереск, косяки журавлей и знакомые нам под всеми широтами звезды.

Что можно услышать в Мещорском крае, кроме гула сосновых лесов? Крики перепелов и ястребов, свист иволги, суетливый стук дятлов, вой волков, шорох дождей в рыжей хвое, вечерний плач гармоники в деревушке, а по ночам — разноголосое пение петухов да колотушку деревенского сторожа.

Но увидеть и услышать так мало можно только в первые дни. Потом с каждым днем этот край делается все богаче, разнообразнее, милее сердцу. И, наконец, наступает время, когда каждая ива над заглохшей рекой кажется своей, очень знакомой, когда о ней можно рассказывать удивительные истории.

(По К. Паустовскому)

В ПОЛЕТЕ

Ковер-самолет отлично сохранился, Старт был дан в саду при полном отсутствии публики. Хоттабыч взял Вольку за руку и поставил его рядом с собой на самой серединке ковра. Старик с минутку подумал, производя какие-то сложные вычисления на пальцах. Потом он выдрал из бороды несколько волосков, половинку одного из них оторвал и выбросил как лишнюю, а на остальные подул и произнес, закатив глаза, заклинание. Ковер выпрямился, стал плоским и твердым, как лестничная площадка, и стремительно рванулся вверх, увлекая на себе Хоттабыча и Вольку. Ковер поднялся выше самых высоких домов. Вечерняя темнота окутала город, а здесь, наверху, еще виден был багровый солнечный диск, медленно оседавший за горизонт. Ковер лег на курс, продолжая одновременно набирать высоту. Хоттабыч величественно уселся, поджав под себя ноги и придерживая рукой шляпу. Волька кое-как устроился, вытянув ноги вдоль ковра. К этому времени ковер вошел в полосу облаков. Ковер, кисти ковра, Волькина одежда и все находившееся в его карманах набухло от сырости.

— У меня есть предложение, — сказал Волька, щелкая зубами. — Я предлагаю набрать высоту и вылететь из полосы тумана.
— С любовью и удовольствием, любезный Волька!

Ковер, хлюпая набрякшими кистями, тяжело взмыл вверх, и вскоре над ними уже открылось чистое темно-синее небо, усеянное редкими звездами, а под ними покоилось белоснежное море облаков с застывшими округлыми волнами. Теперь наши путешественники уже больше не страдали от сырости. Теперь они страдали от холода. Хоттабыч прикрыл свер-нувщегося калачиком Вольку неведомо откуда появившимся халатом. Волька уснул и проснулся часа через два, когда еще было совсем темно. Его разбудили стужа и какой-то тихий мелодичный звон, походивший на звон ламповых хрустальных подвесков. Это звенели сосульки на бороде Хоттабыча и обледеневшие кисти ковра. Вообще же весь ковер покрылся противной, скользкой ледяной коркой, Это отразилось на его летных качествах и в первую очередь

— на скорости полета. Кроме того, теперь при самом незначительном вираже этого сказочного средства передвижения его пассажирам угрожала смертельная опасность свалиться в пропасть. А тут еще начались бесчисленные воздушные ямы. Волька и Хоттабыч невыносимо страдали от качки, головокружения, холода и страха. Старик долго крепился, но после одной особенно глубокой воздушной ямы пал духом и робко начал:
— О отрок, подобный отрезку луны, одно дело было забросить твоего друга в Бенэм — для этого потребовалось ровно столько времени, сколько нужно, чтобы сосчитать до десяти, совсем другое дело — лететь на ковре-самолете. Не повернуть ли нам обратно, чтобы не превратиться в кусочки льда?
— И оставить товарища в беде? Ну, знаешь, Хоттабыч, я тебя просто не узнаю!

Волька опять уснул, но через некоторое время Хоттабыч разбудил его.

— О Волька! — радостно закричал он.
— Нам незачем лететь в Бенэм. Я уже снова умею расколдовывать. Я вспомнил забытое свое мастерство.

(По Л. Лагину)

В ПОХОДЕ

В четыре часа утра на другой день капитан заехал за мной, и мы вместе выехали за ворота крепости.

Батальон был уже сажен двести впереди нас и казался какой-то черной сплошной колеблющейся массой. Можно было догадаться, что это была пехота, только потому, что, как частые длинные иглы, виднелись штыки и изредка долетали до слуха звуки солдатской песни, барабана и прелестного тенора, подголоска шестой роты, которым я не раз восхищался еще в укреплении. Дорога шла серединой глубокой и широкой балки, возле берега небольшой речки, которая в это время играла, то есть была в разливе. Стада диких голубей вились около нее: то садились на каменный берег, то, поворачиваясь на воздухе и делая быстрые круги, улетали из вида. Солнца еще не было видно, но верхушка правой стороны балки начинала освещаться. Серые и беловатые камни, желто-зеленый мох, покрытые росой кусты держи-дерева, кизила и карагача обозначались с чрезвычайной ясностью и выпуклостью на прозрачном, золотистом свете восхода; зато другая сторона и лощина, покрытая густым туманом, который волновался дымчатыми неровными слоями, были сыры, мрачны и представляли неуловимую смесь цветов: бледно-лилового, почти черного, темно-зеленого и белого. Прямо перед нами, на темной лазури горизонта, с поражающей ясностью виднелись ярко-белые, матовые массы снеговых гор с их причудливыми, но до малейших подробностей изящными тенями и очертаниями. Сверчки, стрекозы и тысячи других насекомых проснулись в высокой траве и наполняли воздух своими ясными, непрерывными звуками: казалось, бесчисленное множество крошечных колокольчиков звенело в самых ушах. В воздухе пахло водой, травой, туманом, — одним словом, пахло ранним прекрасным летним утром...

...Мы ехали уже более двух часов. Меня пробирала дрожь и начинало клонить ко сну. Во мраке смутно представлялись те же неясные предметы: в некотором отдалении черная Стена, такие же движущиеся пятна; возле самого меня круп белой лошади, которая, помахивая хвостом, широко раздвигала задними ногами; спина в белой черкеске, на которой покачивалась винтовка в черном чехле и виднелась белая головка пистолета в шитой кобуре; огонек папиросы, освещающий русые усы, бобровый воротник и руку в замшевой перчатке. Я нагибался к шее лошади, закрывал глаза и забывался на несколько минут; потом вдруг знакомый топот и шелест поражали меня: я озирался, — и мне казалось, что я стою на месте, что черная стена, которая была передо мной, двигается на меня, или что стена эта остановилась, и я сейчас наеду на нее. В одну из таких минут меня поразил еще сильнее тот приближающийся непрерывный гул, причины которого я не мог отгадать. Это был шум воды. Мы входили в глубокое ущелье и приближались к горной реке, которая была в это время во всем разливе. Гул усиливался, сырая трава становилась гуще и выше, кусты попадались чаще, и горизонт постепенно суживался. Изредка на мрачном фоне гор вспыхивали в различных местах яркие огни и тотчас же исчезали.

(По Л. Толстому) 

ВАЗОЧКА

В большой прихожей, освещенной горящей печью, против печи, на сундуке, покрытом волчьим мехом, сидела Лиля и глядела, как пляшет огонь.

Никита сел рядом с ней на сундук и сказал:

— Хотите, я расскажу, какой я недавно сон видел?
— Да, пожалуйста.

Никита начал рассказывать сон про кота, про ожившие портреты и про то, как он летал и что видел, летая под потолком. Лиля внимательно слушала.

Когда он закончил рассказ, она повернулась к нему, глаза ее были раскрыты от страха и любопытства. Она спросила шепотом:

— Что же было в вазочке?
— Не знаю.
— Наверное, там было что-нибудь интересное.
— Но ведь это я во сне видел.
— Ах, все равно, — надо было посмотреть. Вы — мальчик, вы ничего не понимаете. Скажите, а такая вазочка у вас есть на самом деле?

— Часы у нас есть на самом деле, а вазочку я не помню. Часы в кабинете у дедушки стоят, сломанные.
— Пойдемте посмотрим.
— Там темно.
— Мы фонарик с елки возьмем. Принесите фонарик, ну, пожалуйста.

Никита побежал в гостиную, снял с елки фонарик, зажег его и вернулся в прихожую.

Дети, крадучись, вышли в коридор и прошмыгнули на летнюю половину. В темном высоком зале густым инеем были запушены окна, на них от лунного света лежали тени ветвей. Было прохладно, пахло гнилыми яблоками. Дубовые половинки дверей в соседнюю темную комнату были приотворены.

— Часы там? — спросила Лиля.
— Еще дальше, в третьей комнате.
— Никита, вы ничего не боитесь?

Никита потянул дверь, она жалобно заскрипела, и звук этот гулко раздался в пустых комнатах. Лиля схватила Никиту за руку. Фонарик задрожал, и красные и синие лучи его полетели по стенам. На цыпочках дети вошли в соседнюю комнату. Здесь лунный свет сквозь окна лежал голубоватыми квадратами на паркете. У Никиты закружилась голова. Точно такою он уже видел однажды эту комнату.

Дети перебежали комнату и открыли вторую дверь. Кабинет был залит ярким лунным светом. Поблескивали стеклянные дверцы шкафов и золото на переплетах. Вдруг Лиля вскрикнула:

— Вазочка, смотрите же, Никита, вазочка! Действительно в глубине кабинета, на старинных часах стояла бронзовая вазочка. Никита никогда ее почему-то не замечал, а сейчас узнал. Это была вазочка из его сна.

Он подставил стул к часам, вскочил на него, поднялся на цыпочки, засунул палец в вазочку и на дне ее ощупал пыль и что-то твердое.

— Нашел! — воскликнул он, зажимая это в кулаке, и спрыгнул на пол.

В это время из-за шкафа кто-то фыркнул на него. Блеснули лиловые глаза, выскочил кот, ловивший мышей в библиотеке.

Лиля замахала руками, пустилась бежать, за ней побежал Никита. Точно чья-то рука касалась его волос, так было страшно. Перегоняя детей, по лунным квадратам неслышно пронесся кот, опустив хвост.

Дети вбежали в прихожую, сели на сундук у огня, едва переводили дыхание со страха. У Лили горели щеки. Глядя Никите прямо в глаза, она сказала:

- Ну?

Тогда он разжал пальцы. На ладони его лежало тоненькое колечко с синеньким камешком.

(По А. Толстому) 

ВЕСЕННИЙ ОСТРОВ

Пароход миновал Осиновский порог, и сразу Енисей сделался шире, раздольней, а высота берегов пошла на убыль. Чем шире становился Енисей, тем более пологими делались берега, утихало течение, река усмирялась, катила воды без шума и суеты.

Я один стоял на носу парохода и, счастливо успокоенный, смотрел на родную реку, вдыхал прохладу белой, тихой ночи. Нос парохода время от времени так глубоко зарывался в воду, что брызги долетали до меня. Я слизывал с губ капли и ругал себя за то, что так долго не был на своей родине, суетился, работал, хворал и ездил по чужим краям. Зачем?

Пароход шел по Енисею, разрезая, как студень, реку, светлую ночь и тишину ее. Все на пароходе спали. Не спал лишь сам пароход, рулевой не спал, и я не спал. Вахтенный матрос хотел прогнать меня с палубы, но посмотрел на меня, постоял рядом и ушел.

Я ждал солнце. Оно с час назад укатилось в лес и зависло в вершинах его. Туман поднялся над рекою, выступил по логам и распадкам, окурил берега. Он был недолговечен и пуглив, этот летний туман, и пароходу идти не мешал. Вот-вот после короткой дремы оттолкнется солнце от острых вершин леса, взойдет над синими хребтами и спугнет туманы. Они потянутся под срез тенистых берегов, заползут в гущу леса и там падут росою на травы и листья. И кончится так и не начавшаяся ночь. Утром, на самом взлете его, я увидел впереди остров. На острове перевалка мигала еще красным огнем. В середине острова навалом трудились скалы, меж скал темнели кедрачи, местами выгоревшие, а понизу острова кипел вершинами лес.

Берега яркие, в сочной зелени — так бывает здесь в конце весны и в начале лета, когда бушует всюду разнотравье, полыхают непостижимо яркие цветы Сибири.

В середине лета, к сенокосу, цветы осыпаются и листья на деревьях блекнут.

Но на подоле острова живая лента зелени! Это только что распустившийся гусятник и низенький хвощ. За ними синяя полоса, окропленная розовыми и огненными брызгами. Цветут колокольчики, жарки, кукушкины слезки, дикий мак. Везде по Сибири они отцвели и семя уронили, а тут...

— Весна на острове! Весна!..

Я побежал на корму парохода, я торопился. Остров все удалялся, удалялся, а мне хотелось насмотреться на нечаянно встреченную весну!

Остров зарябил птичьим косяком, задрожал в солнечном блике, свалился на ребро и затонул вдали.

Я долго стоял на палубе и отыскивал глазами такой же остров. Встречалось много островов, одиноких и цепью, но весеннего больше не попадалось. Тот остров оставался долго под водою, и когда обсохли его берега, — всюду уже было лето и все отцвело, а он не мог без весны — и забушевал, зацвел яркой радугой среди реки, и ничто не могло сдержать торжества природы. Она радовалась, буйствовала, не соблюдая никаких сроков.

Вспоминая о весеннем острове, я думаю и о нас, людях. Ведь к каждому человеку поздно или рано приходит своя весна. В каком облике, в каком цвете — неважно. Главное, что она приходит.

(По В. Астафьеву) 

ВЕСЕННИЙ РУЧЕЙ

Звенит по городу ручей. Быстрый, говорливый, он бежит по улице, стараясь обогнать трамвай. Мальчишки пускают в него спичечные коробки. Свистят, хлопают в ладоши, скачут вместе с неугомонным ручьем, с потоком автомашин, с толпой прохожих. Один кричит:

— У меня линкор! Он плывет к Белому морю.

Другой бросает:

— А у меня шхуна «Колумб». Курс
— Тихий океан.

Спичечные коробки, попав в водоворот, крутятся да месте, а затем, подпрыгнув, несутся вперед по быстрине. И вдруг над ребятами склонились два здоровенных бородатых парня. Тот, что пониже ростом, спросил:

— А ты знаешь, кто такой Колумб?
— Знаю, — ответил мальчик. — Америку открыл!

Бородач улыбнулся и хлопнул друга по плечу:

— Вот тоже Колумб! Мальчишки остановились и с опаской глянули на взрослых:
— Моряки, что ли?
— Нет, — пробасил бородач. — Художники.

Он пристально взглянул на ребят. Потом резко повернулся, взял паренька за локти, поднял над головой и спросил:

— А ну, говори скорей, что видишь?
— Белое море. Красный пароход, — не растерялся мальчик.
— Тоже художник! — весело заключил бородач и повернулся к своему другу:
— Вот бы и нам сейчас к Белому морю.
— Угу, — протянул друг. — Бросить все, прихватить с собой мольберт, кисти...
— И... — продолжил другой, — сесть на эту шхуну и плыть... плыть...
— Туда, где белые ночи, моржи и северное сияние... — закончил тот, что пониже ростом, и неожиданно обратился к ребятам:
— А билеты на ваши корабли есть?
— Есть! — в один голос ответили юные капитаны. Бородачи улыбнулись.

Мне показалось, что старый большой город помолодел в эту минуту. Видно, в художниках были живы эти отчаянные мечтатели-мальчишки. И каждого по-своему волновал, радовал и тревожил весенний ручей!

(По А. Баркову)

ВИЖУ!

Закончив арьергардный бой с противником и подобрав раненых, рота капитана Лукова догоняла своих.

Идут солдаты по узкой тропе над самым обрывом пропасти, растянулись почти на версту.

— Не отставай, не отставай! — кричит Луков. — Раненых вперед!

Перетащили раненых. Прошла рота версты две. Стемнело. Задул ветер. Начался снег. Взыграла, закружила метель.

Идут солдаты час, идут два, идут три. Всматривается капитан Луков вперед — не видать ли походных костров. Кругом кромешная темнота. Слепит вьюга глаза. Треплет упругий ветер солдатские сюртуки и накидки, задувает снежные иглы под воротники и рубахи, морозит руки и лица. Идут, спотыкаются, скользят в темноте солдаты. С трудом передвигают одеревеневшие ноги. Все тише и тише солдатский шаг.

— Не отставай! Не отставай! — кричит Луков.

Прошел еще час. И вот уже кончились силы солдатские. Остановились. Хоть убей — не пойдем дальше. Повалились солдаты на камни.

— Вперед! Вперёд! — надрывает голос Луков.

Да только нет такой силы, чтобы снова подняла солдатские ноги в поход. Изнемог Луков, посмотрел еще раз в темноту — не видно костров, опустился и сам на камни. И вдруг:

— Вижу! Вижу!

Встрепенулся капитан. Встрепенулись солдаты. Смотрят: с носилок привстал раненый солдат Иван Кожин и тычет рукой вперед.

— Видит! Видит! — понеслось по цепи.

И откуда только сила взялась. Повскакали солдаты с камней. Подхватили ружья — и снова в дорогу. Повеселели солдаты. Ай да Кожин! Ай да глазастый!

Прошли солдаты с версту. Только что-то огней не видно. Те, что поближе к Кожину, стали шуметь:

— Где твои костры? Соврал?
— Вижу! Вижу! — по-прежнему кричит Кожин и тычет пальцем вперед.

Всматриваются солдаты — ничего не видят. Не видят, а все же идут. Кто его знает, может, и вправду Кожин такой глазастый. Прошли еще около версты. А все же костров не видно. И снова стали роптать солдаты:

— Не пойдем дальше!
— Не верьте ему!
— Братцы! — кричит Кожин. — Вижу. Ей-богу, вижу! Теперь уже совсем недалеко. Теперь рядом. Вон как полыхают.

И снова тычет пальцем вперед. Бранятся, ропщут солдаты, а все же идут. Тропа огибала какой-то выступ. Завернули солдаты за скалу, и вдруг внизу, совсем рядом, сквозь метель и непогоду и впрямь заблестели огни.

Остановились солдаты, не верят своим глазам.

— Видишь? — переспрашивают друг у друга.
— Вижу!
— Ай да Кожин! Ай да молодец! Ай да глазастый! — кричат солдаты. — Первым увидел. Ура Кожину!

Сорвались солдаты с мест и рысцой вниз к кострам, к теплу, к боевым товарищам. Притащили и носилки с Иваном.

— К огню его, к огню, — кричат. — Пусть отогревается. Заслужил! Всех выручил!

Осветило пламя Иваново лицо. Глянули солдаты и замерли. Лицо обожжено. Брови спалены. А на месте глаз...

— Братцы, да он же слепой! — прошептал кто-то. Смотрят солдаты. Там, где глаза, у Кожина пусто. Выбило вчера в арьергардном бою французской гранатой глаза солдатские.

(По С. Алексееву) 

ВИСЯЧИЕ САДЫ ВАВИЛОНА

В девяноста километрах от Багдада находятся развалины Вавилона — давно не существующего древнего города, о грандиозности которого свидетельствуют его руины. Много удивительных сооружений было в этом самом большом и богатом городе Древнего Востока, но больше всего поражали висячие сады царского дворца, по легенде связанные с именем Семирамиды, царицы Ассирии. Предание рассказывает, что выросла она в пустыне, в стае голубей, а потом ее увидели пастухи и отдали смотрителю царских стад, который воспитал ее как родную дочь. Царский воевода был потрясен ее красотой, умом, отвагой и женился на ней. Семирамида очаровала царя, который впоследствии отнял ее у своего воеводы, вследствие чего воевода лишил себя жизни, а Семирамида стала царицей. Тогда-то и проявились ее способности в мирном управлении государством. Она построила царский город Вавилон с мощными стенами и башнями, с великолепным мостом и удивительным храмом, при ней была проложена удобная дорога в Лидию, где она тоже построила столицу с прекрасным дворцом, а воду провела через туннель из далеких горных озер.

Сыну царицы наскучила бесславная жизнь, и он организовал против матери заговор. Тогда она, добровольно передав ему власть, превратилась в голубку и улетела. С того времени ассирийцы стали почитать ее богиней, и голубь стал для них священной птицей.

Однако знаменитые висячие сады были разбиты не Семирамидой и даже не во времена ее царствования, а позже, в честь другой, увы, не легенд арной женщины. Они были построены приказу Навуходоносора для его любимой жены — мидийской царевны, которая тосковала в пышном Вавилоне по зеленым холмам Мидии. Этот царь, уничтожавший город за городом, даже целые государства, много строил в Вавилоне, превратив столицу в неприступную твердыню и окружив себя беспримерной роскошью.

Свой дворец он возвел на искусственно созданной площадке, поднятой на высоту четырехъярусного сооружения, а на террасах были разбиты висячие сады с редкими деревьями, красивыми ароматными цветами и нежной прохладой. Они были подлинным чудом — одним из семи чудес света.

(По В. Черняку) 

ВОЕННЫЙ МАНЕВР

Нелегкая жизнь досталась Кутузову. Нелегкая, зато славная. В 1812 году Михаилу Илларионовичу Кутузову исполнилось 67 лет. Много всего позади. Не счесть боев и походов. Крым и Дунай, поля Австрии, Измаильские грозные стены. Бой под Алуш* той, осада Очакова, у Кагула упорный бой. Трижды Кутузов был тяжело ранен. Дважды в голову, раз в щеку. В одном из сражений Кутузову выбило правый глаз. Пора бы уже в отставку, на стариковский покой, так ведь нет. Помнит народ Кутузова. Вот и сейчас. Собирайся, мол, старый конь. Кутузов едет к войскам. Новый главнокомандующий едет. Рады солдаты, «Едет Кутузов бить французов», — идет по солдатским рядам. Бегут рысаки по дороге. Солнце стоит в зените. Мирно гудят стрекозы. Ветер ласкает травы.

Едет Кутузов, сам с собой рассуждает: «Плохи, плохи наши дела. Нехорошо» когда армия отступает. Непривычно для русских солдат этакое. Орлы! Да ведь силы наши пока слабы. Армию сберегать надо. Смерть без армии государству Российскому. Но и солдат понимать нужно. Душу русскую понимать». Прибыл Кутузов к войскам.

— Ура! — кричат главнокомандующему солдаты. — Веди нас, батюшка, в бой. Утомились, заждались.
— Правда ваша, правда, — отвечает Кутузов. — Пора присмирить неприятеля.

Довольны солдаты, перемигиваются. Вот он, настоящий боевой генерал.

— Что мы — не русские? — продолжает Кутузов. — Что нам, в силе господь отказал? Что нам, храбрости не хватает? Сколько же нам отступать!
— Вот это слова!
— Ура генералу Кутузову!

Довольны солдаты. «Ну, братцы, не сегодня-завтра решительный бой». Спокойно заснули солдаты. Пробудились на следующий день, им объявляют первый приказ Кутузова. В приказе черным по белому значится — продолжать отступление. Зароптали солдаты: 

— А бой!
— Что-то непонятное, — разводят они руками. — Может, приказ от старых времен остался?

Увидели солдаты Кутузова:

— Ваша светлость, так что же, опять отступление?

Посмотрел на солдат Кутузов, хитро прищурил свой единственный глаз:

— Кто сказал отступление? Это военный маневр!

(По С. Алексееву) 

ВОСХОД СОЛНЦА

Еще в раннем детстве доводилось мне любоваться восходом солнца. Весенним ранним утром, в праздничный день, мать иногда будила меня, на руках подносила к окну:

— Посмотри, как солнце играет!

За стволами старых лип огромный пылающий шар поднимался над проснувшейся землею. Казалось, он раздувался, сиял радостным светом, играл, улыбался. Детская душа моя ликовала. На всю жизнь запомнилось мне лицо матери, освещенное лучами восходящего солнца.

В зрелом возрасте много раз наблюдал я восход солнца. Я встречал его в лесу, когда перед рассветом проходит вверху над макушками предутренний ветер, одна за другою гаснут в небе чистые звезды, четче и четче обозначаются на посветлевшем небе черные вершины. На траве лежит роса. Множеством блесток сверкает растянутая в лесу паутина. Чист и прозрачен воздух. Росистым утром, смолою пахнет в густом лесу.

Видел восход солнца над родными полями, над зеленеющим, покрытым росою лугом, над серебряной гладью реки. В прохладном зеркале воды отражаются побледневшие утренние звезды, тонкий серп месяца. На востоке разгорается заря, и вода кажется розовой.

Как бы в парной легкой дымке под пение бесчисленных птиц поднимается над землею солнце. Точно живое дыхание земли, легкий золотистый туман стелется над полями, над неподвижной лентой реки. Все выше поднимается солнце. Прохладная прозрачная роса на лугах сияет алмазной россыпью.

Наблюдал появление солнца в морозное зимнее утро, когда нестерпимо сияли глубокие снега, рассыпался с деревьев легкий морозный иней. Любовался восходом в высоких горах Тянь-Шаня и Кавказа, покрытых сверкающими ледниками.

Особенно хорош восход солнца над океаном. Будучи моряком, стоя на вахте, много раз наблюдал я, как восходящее солнце меняет свой цвет: то раздувается пылающим шаром, то закрывается туманом или далекими облаками. И все вокруг внезапно меняется. Иными кажутся далекие берега, гребни набегающих волн. Изменяется цвет самого неба, золотисто-голубым шатром покрывающего бескрайнее море. Пена на гребнях волн кажется золотою. Золотыми кажутся летящие за кормою чайки. Алым «золотом отсвечивают мачты, блестит крашеный борт корабля. Стоишь, бывало, на вахте на носу парохода, несказанной радостью наполняется сердце. Рождается новый день! Сколько встреч и приключений сулит он молодому счастливому моряку?

Жители больших городов редко любуются восходом солнца. Высокие каменные громады городских домов закрывают горизонт. Даже сельские жители просыпают короткий час восхода солнца, начало дня. Но в живом мире природы все пробуждается. На опушках леса, над озаренной водою громко поют соловьи. Взвиваются с полей в небо, исчезая в лучах рассвета, легкие жаворонки. Радостно кукуют кукушки, свистят дрозды.

Только моряки, охотники — люди, тесно связанные с матерью-землею, знают радость торжественного солнечного восхода, когда на земле пробуждается жизнь. В природе нет ничего прекраснее раннего утра, утренней ранней зари, когда материнским дыханием дышит земля и жизнь пробуждается.

(По И. Соколову-Микитову)

ВСЁ ОТ КОНЯ

Были, были такие времена, и были еще недавно, на моей памяти, когда лошадью дышали и жили, когда ей скармливали самый лакомый кусок, а то и последнюю краюху хлеба — мы-то как-нибудь выдюжим, мы-то и с голодным брюхом промаемся до утра. Нам не привыкать. А что делалось по вечерам, когда наработавшаяся за день лошадка входила в свой заулок! Вся семья, от мала до велика, выбегала встречать ее, и сколько же ласковых, сколько благодарных слов выслушивала она, с какой любовью распрягали ее, выхаживали, водили на водопой, скребли, чистили! А сколько раз за ночь поднимались хозяева, чтобы проведать свое сокровище!

Да, да, сокровище! Главная опора и надежда всей крестьянской жизни, потому как без лошади — никуда: ни в поле выехать, ни в лес. Да и не погулять как следует.

Полвека прожил я на свете и чудес, как говорится, повидал немало — и своих и заморских, но нет, русские масленичные гулянья на лошадях сравнить не с чем.

Все преображалось, как в сказке. Преображались мужики и парни — чертом выгибались на легких расписных санках с железными подрезами. Преображались лошади.

— Эх, родимые! Не подкачайте! Потешьте сердце молодецкое. Раздуйте метель-огонь на всю улицу!

И лошади раздували. Радугами плясали в зимнем воздухе цветастые, узорчатые дуги, июльский жар несло от медных начищенных сбруй, и колокольцы, колокольцы — услада русской души...

Первая игрушка крестьянского сына — деревянный конь. Конь смотрел на ребенка с крыши родного, отцовского дома. Про коня-богатыря, про сивку-бурку пела и рассказывала мать, конем украшал он, подросши, прялку для своей суженой, коню молился... И конской подковой — знаком долгожданного мужицкого счастья — встречало тебя почти каждое крыльцо. Все — конь, все — от коня, вся жизнь крестьянская с рождения до смерти...

(По Ф. Абрамову)