Записки Степняка [1/37]

А. И. ЭРТЕЛЬ
Записки
степняка
Очерки и рассказы
Посвящается Марье Ивановне Эртель
МОЕ ЗНАКОМСТВО С БАТУРИНЫМ
Батурин был близкий мне человек. Теперь он умер. Перед смертью он писал мне и просил меня издать его записки. И, странное дело, человек в высшей степени скромный, он просил при отдельном издании поместить его биографию. Вот уж задача-то неблагодарная... "Я, -- говорит, -- хочу, чтобы видели, почему от бодрых восклицаний во вкусе Левитова я пришел к пессимизму "Идиллии" и "Аддио", и почему вообще я разметал свои силы и дошел до Ментоны. Все это вы поясните". Странная и, повторяю, неблагодарная задача. Внешние факты из жизни Батурина таковы: происходил из дворян (хотя бабка его и была крепостная); ценза не имел; хозяйничал плохо (мужики его ужасно надували); курса в университете не кончил; женат не был... Вот. Разве добавить к этому, что любил деревню и до конца дней своих бредил степью? Так это и без того видно.
Записки свои он начал вести в Петербурге, куда занесли его некоторые обстоятельства на целый год. "Особенно скверно мне там было в апреле, -- говорил он, -- такая тоска забрала меня тогда и до того взманила степь, что я не выдержал и взялся за перо". Позже, по приезде в деревню, это уже сделалось привычкой. Вообще нужно сказать, человек он был глубоко почвенный и к земле своей пришит был крепко. Это с одной стороны. Но с другой -- эта земля мучила и терзала его неусыпно. Он всегда с завистью говорил о сороковых и шестидесятых годах. "Счастливые люди жили в те годы!" -- часто восклицал он, обыкновенно вздыхая при этом. "Чем же {3} они счастливы-то, Николай Васильевич?" -- спрошу, бывало, я. "А тем счастливы, -- скажет, -- вера в них была, цельность была, врага они ясно видели, идеалы свои ощупывали руками... А теперь что, -- мы теперь точно мужик: стащили с него барина, он и не знает, кто его за горло душит". Ясность отношений исчезла; суматоха какая-то всюду, путаница, абракадабра..." И напрасно я напоминал ему идеалы, ясные как кристалл; он с тихою печалью улыбался. "Да, они ясны, -- говорил он. -- Но это -- ясность теории, ясность вычислений арифметических. Они ясны до той поры, пока жизнь не затуманит и не загрязнит их... Вот погодите, насмотритесь, может быть. Все захватает своими нечистыми руками эта проклятая, эта изолгавшаяся жизнь, и в конце концов получатся пятна, не более..." И он в унынии поникал головою. Иногда же злился, обзывал меня Маниловым и уподоблял идеалы тульским самоварам, что до тех пор и блестят, пока новы, а чуть попадут в руки кухарки -- и конец их блистанию. Вообще он легко поддавался желчи.
Но временами на него находила бодрость, и тогда страстное нетерпение загоралось в нем. Он ездил по соседям, знакомился с новыми людьми, говорил, проповедовал, строил проекты различных мероприятий... А спустя немного снова сидел кислый и больной. И так во всю жизнь. Мне кажется, особенно угнетала его пустота, как бы искусственно воздвигнутая вокруг него: куда бы он ни сунулся, везде встречались запоры и преграды. Я говорю о цензе. Но, конечно, и не одно это угнетало; необходимо еще упомянуть о нервах, не дававших ему покоя. Это хрупкое наследие дворянских предков он в особенности проклинал.
Любимым его писателем был Глеб Успенский, любимым поэтом -- Некрасов. Читая вообще плохо, в стихи Некрасова он покладал душу, и они выходили у него изумительно прекрасными. Я и теперь без волнения не могу вспомнить то страстное выражение его глубокого и гибкого голоса, с которым он произносил, весь охваченный каким-то острым и тревожным ознобом:
Что враги?
Пусть клевещут язвительней,
Я пощады у них не прошу.
Не придумать им казни мучительней
Той, которую в сердце ношу!
Что друзья?
Наши силы не ровные,
Я ни в чем середины не знал,
Что обходят они, хладнокровные,
Я на все безрассудно дерзал;
Я не думал, что молодость шумная,
Что надменная сила пройдет --
И влекла меня жажда безумная,
Жажда жизни -- вперед и вперед!
Увлекаем бесславною битвою,
Сколько раз я над бездной стоял,
Поднимался твоею молитвою,
Снова падал -- и вовсе упал!..
Выводи на дорогу тернистую!
Разучился ходить я по ней,
Погрузился я в тину нечистую
Мелких помыслов, мелких страстей.
От ликующих, праздно болтающих,
Обагряющих руки в крови,
Уведи меня в стан погибающих
За великое дело любви!
Тот, чья жизнь бесполезно разбилася,
Может смертью еще доказать,
Что в нем сердце не робкое билося,
Что умел он любить...
Хорошо это у него выходило.
Я уже сказал, что женат он не был. Но роман у него был, и притом интересный. Не буду распространяться о подробностях этого романа, о неизбежном его подразделении на три части: все это длинно, да, по совести говоря, и не особенно идет к делу. Расскажу лучше с его слов: так же кратко и с такой же настойчивостью напирая на развязке.
"Любил я, конечно, страстно, --- говорил он. -- Помню долгие ночи, проведенные без сна, и глупые стихи, вымученные с болью душевной... Помню, как горела несчастная моя подушка и обольстительные грезы кружили голову... Но, само собой, благородство кипело во мне ключом, и, прежде чем объясниться в любви, я много потрудился с золотниками. Понимаете, я взвешивал и мерил, разлагал и вскрывал свои помыслы и свои грезы. И представьте, какое обстоятельство смущало меня сильно: когда она нежно улыбалась, рот у нее казался слишком большим, и это мне ужасно не нравилось: было что-то хищное и вместе очень уж сладкое в этой улыбке... это глупость, конечно, но вы эту "глупость" пока отметьте. -- И так, после долгой возни с своим нутром я прыгнул; то есть {5} открылся в любви, изволите ли видеть. Ну она, как и бывает в подобных случаях, сначала вошла в испуг, затем стала ко мне присматриваться... Одним словом, история чересчур уж известная: мы, говоря высоким слогом, полюбили. Некоторые обстоятельства надлежащим образом драпировали эту любовь, или лучше сказать попросту: разжигали. Оно хотя и грубое слово, но к делу чрезвычайно идет. Говорить приходилось с осторожностью; в области сношений мы ограничивались боязливым пожатием руки...
Но как бы то ни было, дело дошло до "свидания". Ах, если бы вы видели эту теплую июльскую ночь и залезли бы на эту ночь в мою шкуру! В небесах горел месяц, и в саду было тихо, как в могиле. Вы знаете, ведь в июле соловьи у нас замолкают... И так было тихо. Я сидел у подножия старого тополя, и ждал ее, и смотрел. Сначала меня пожирала лихорадка: зубы стучали от какой-то неизъяснимой стужи; по телу колючим ознобом пробегала дрожь... Но потом окружающая тишина как будто дохнула на меня свежим и мирным своим дыханием. Какая-то странная неподвижность сковала все существо мое... Нервы получили неизъяснимую, неизвестную дотоле чуткость. Густая листва тополя, молчаливым пологом висевшая надо мною; березовая аллея, недвижимо окаймившая тихую реку; ясная луна в ясном небе -- все это переполнилось каким-то особым выражением и, как будто сдерживая дыхание, смотрело на меня, ждало от меня чего-то... Именно сдерживая дыхание. Душа моя точно растворялась в природе. Какие-то волны, тихие и вкрадчивые, беспрерывным течением вплывали в нее, внося с собою непреодолимую истому и славное ощущение какой-то широкой и сладкой полноты... Я не мыслил, я только ощущал. Во мне даже замерло нетерпение мое... Прелестнейшее животное состояние!
Понятно ли вам, как все это предрасполагало к неге, к любви, к блаженству? А вышла, друг мой, одна только отвратительнейшая ерунда!.. Впрочем, это пока в сторону. -- Не буду расписывать вам чувства мои, когда легкий шорох платья коснулся, наконец, моего слуха. Помню только, что я узнал, с поразительной чуткостью, похожей даже на ясновидение, узнал, что это непременно ее синее кашемировое платье. Но не в этом дело. Месяц светил не-{6}сколько вкось, и его лучи, сквозя чрез листву ближней березы, падали прямо ей в лицо. Или лучше -- не падали, а играли прихотливыми пятнами. Помню, как сейчас, что один ее глаз (правый) да нижняя часть лица освещались особенно часто и особенно ярко. Как-то так приходилось. Помню также, что прикоснулся я к ней положительно с какой-то безумной радостью, и долго, не отрываясь, смотрел ей в глаза, влажные и несколько восторженные. Она прижималась ко мне вся в трепете и как будто недоумевая. Или, скорее, казалась растерянною от огромного счастья... Но вместе с тем губы наши не "сливались в поцелуй" (какое удачное выражение это "сливание"!) от какой-то непонятной нам, но ужасно настойчивой стыдливости.
И вот в эту-то пору сугубого блаженства до нас донесся внятный шорох. Мы замерли. Но я не выпускал из объятий милую девушку и по возможности старался казаться твердым. Шорох усилился. За кустом сирени послышались голоса и как будто фыркнула лошадь... А затем произошел следующий разговор:
-- Васюх?
-- Я.
-- Обделал?
-- Вона!
-- Чья?
-- Шут ее знает! Кажись, Митрошкина.
-- Мерин, так Митрошкин. Холка побита?
-- Побита.
-- Ну, Митрошкин.
Послышался сдержанный смех.
-- Вот поревутся-то!
-- Пущай. Он мне, брат, тоже завязал о Покрове: "Вор ты, говорит... В Сибири, говорит, тебе место..." Пущай теперь...
-- Ловок! Ну, покурим, да в ход. Не гнались?
-- Не видать.
-- К Архаилу?
-- К кому же опричи... Не иначе как к Архаилу.
-- Скуп стал, линючий пес!
-- Всё две красных даст.
Конокрады уселись и, по-видимому, закурили. {7}
-- Эх, жизнь проклятая! -- сказал один, сплевывая сквозь зубы, -- как заполучу, так запью.
-- А что, -- спросил другой, -- аль не подается?
-- Подается! -- насмешливо возразил первый, -- она подастся, как прихватить ее в тесном месте.
Помолчали.
-- А девка хороша, -- сказал другой. Первый ничего не ответил. Тогда другой в свою очередь плюнул и произнес:
-- Взял да прихватил.
-- И прихвачу, -- решительно ответил первый. -- Как пойдет к сестре в Лупцоватку, так и прихвачу. А станет кричать -- изобью как собаку.
-- А насчет подарку?
-- Берет, дьявол. Берет, да что толку!.. Позавчера целый полштоф наливки вылопала. Вылопать вылопала, а к чему пришло дело: выкладывай, говорит, четвертной билет. Мне, говорит, Чумаков купец четвертной билет сулит... Мне, говорит, ежели за четвертной, и от мамушки запрета нету... Поди вот поговори с ней!
-- Эка! -- равнодушно произнес другой и снова сплюнул. -- Ну, а баба твоя? -- спросил он после непродолжительного молчания.
Первый засмеялся.
-- И утюжил я ее, братец ты мой, вчерашнею ночью! -- сказал он. -- До того добил -- хрип у ней, окаянной, пошел. Ну -- бросил.
-- Эка!.. -- заметил другой, и, помолчав, спросил: -- За дела?
-- Стерва она! -- с негодованием отозвался первый. -- Гармонь я купил, так на что гармонь купил, ей бы муки да дьявола пестрого... Будет помнить гармонь!.
-- Их не бить, добра не видать, -- философически вымолвил другой, и после паузы спросил: -- Где мерина-то подцепил?
-- На жнивах. Ходит по копнам и не дается, дьявол. Бился, бился...
-- Молодчина ты! -- одобрительно сказал другой.
-- Я, брат, не из робких,-- хвастливо возразил первый, видимо польщенный похвалою, -- я, брат, чуть что -- мне и в Сибири не страшно. Эка-ста!.. {8}
-- А мне опять старых чертей поить, -- сказал другой в раздумье.
-- А что?
-- Все насчет ссылки этой... То ничего все; а у Митьки амбар обокрали, и пошло, и пошло... Это уж знай -- на десятку напорешься: два ведра, хоть издохни!..
-- Напоил бы я их!
-- И напоишь, -- в некоторой обиде отозвался другой.
-- Я бы их напоил! Я бы подпустил им!
-- Подпустишь!
-- И подпущу. Я, брат, своим так и сказал: чуть что -- ждите красного петуха в гости. Небось!
-- Ловок ты! Семья-то, она, брат...
-- Что ж семья...
-- Что ж! Семья-то, она, брат, тово... Она, брат, детишки тоже... Это ты тоже не тово...
-- Тютя ты! -- презрительно отозвался первый. -- Я бы не токмо бояться их, чертей, я бы измолол их... В струне бы их держал. Эх, баба ты!.. Ты бы, кабы не они, может житель был бы... Ты, как за хомут скотину-то у тебя пропили, легче бы петлю накинул на себя... -- И он вдруг прыснул: -- И на кой дьявол ты хомут этот сволок? Хомут городской, на какого лешего тебе этот хомут?
-- Хомут, хомут! -- смущенно возразил другой. -- Поедем-ка... Хомут!.. Ловки вы...
Затем опять раздался шорох. Лошадь снова фыркнула, и все смолкло.
-- Ах, ужас какой! Как я боялась... -- воскликнула девушка и крепко прижалась ко мне, закинув назад изящную свою головку.
-- Чего же ты боялась, дорогая?
-- Услышат... Папа узнает... Скандал... Мало ли чего!
-- Ну вот тут-то и конец моему роману, -- саркастически усмехаясь, добавлял Батурин. -- Руки мои внезапно как плети скользнули по ее гибкому стану и в бессилии опустились. Во рту появилась какая-то сухая и неприязненная горечь... А тут, как на грех, месячный луч коварно лег на ее губы, и выражение страсти немилосердно растянуло их. И что же мне показалось! -- бывает же глуп человек -- мне показалось: какая-то огромная птица бьется на моей груди... И, страшно сказать, все существо мое переполнилось непобедимым отвращением. {9}
Она, впрочем, впоследствии вышла замуж за одного прокурорского товарища. Он был мал, как котенок, и фамилию ему дал госпадь бог самую подходящую -- "Сюсюткин".
Вот единственный роман Батурина.
Ну, а еще, я, ей-богу, не знаю, что сказать о нем. Добрый был человек, любил искусство... Но в последнее время редко заглядывал в книги. Да что в последнее время! -- в последнее время он только мучился да терзался, да путался в различных думах, тяжких и удушливых, как кошмар... И вот человек умер.
Говорят, что, умирая, он обвел окружающих тоскливым взглядом и спросил упорно: "Да когда же мы переведемся на Руси?" Что он этим хотел сказать -- не знаю. Но, повторяю, добрый был человек, и его жаль.
Я издаю его записки. {10}
ЗАПИСКИ СТЕПНЯКА
I. СТЕПНАЯ СТОРОНА
Не отличается живописным разнообразием природа степного края. Нет там высоких гор, красиво увенчанных многолюдными селам и торговыми городами, потонувшими в густой зелени садов; нет и многоводных рек, с ранней весны до поздней осени горделиво несущих и дерзко свистящие пароходы, и неуклюжие дощаники, и грациозные расшивы... Нет и стекловидных озер, поэтично сверкающих среди тихих лесистых берегов, -- озер, усеянных веселыми островами, богатых рыбою, чистых и глубоких... Нет ничего этого. Ни красою Поволжья, ни угрюмою прелестью замосковского северного края, ни диким величием глухого Полесья не влечет к себе моя родина. Куда ни глянешь -- все поля да поля... Мелькнет осиновый куст, засинеет далекий лес, зачернеют на горизонте два-три кургана, блеснет на солнышке степной прудок или поросшая коблами речка, бросится в глаза барская усадьба с ярко-зелеными и красными кровлями своих построек, вспыхнут там и сям позолоченные кресты сельских церквей, выглянет серым пятнышком купеческий хутор -- и опять поля, поля...
И народ не из бойких населяет эти поля. Угрюмая низменность и томительное однообразие края словно отозвались на нем. Нет в нем той разбитной юркости бывалого человека, которою щеголяет ярославец, нет и смышлености подмосковного жителя; не блещет он сметкою и талантливостью наторевшего в отхожих промыслах рязанца, не обладает находчивостью костромича, оборотливостью владимирца, стойкостью и энергией сибиряка. Он не поет тех исторических песен, которыми славится {13} Поволжье; он не помнит ни Стеньки Разина, ни Ермака Тимофеевича; в его песнях и сказках нет тех преданий, которыми так богаты украинские думы, олонецкие былины, поволжские песни. Вольная воля, богатырская сила, молодецкая удаль, насколько они выразились в коренном, старорусском эпосе, неизвестны ему. Его предания не поэтичны. В них, повторяю, и помину нет ни о Владимире Красном-Солнышке с его сильно-могучими богатырями, ни о новгородских укшуйниках, то разбивавших богатые торговые суда, то ретиво ратовавших за вече, за свободу, то заселявших суровое Поморье, -- ни о понизовой вольнице с ее отчаянными атаманами и удалыми есаулами, разъезжающими в разукрашенных косных лодочках вдоль по матушке по Волге...
Зато он помнит все ужасы крепостного права. Помнит волостных голов, окружных, заседателей. Помнит времена заселения края, когда на целые сотни верст тянулись девственные степи, когда по берегам изобилующих рыбою рек и речонок высились дремучие леса, в которых водились косматые медведи и шаловливые белки; но татарские наезды, беспрестанно тревожившие новую "украйну", уже не помнит он. Не вспоминает он в своих песнях ни о подвигах молодецкой удали, ни о милостивом божеском заступлении, несомненно имевшем место при обороне молодых поселений. Вечный недосуг, вечное чиновничье и помещичье ярмо как бы обесцветили его фантазию, притупили его память на все необычное, на все выходящее из уровня серенькой, прозаической действительности.
Он прежде всего землепашец. Не уважает новшеств, презирает городские нравы, плохо верит начальству. Он тих, страшно терпелив, добродушен, но любит разгул, питает склонность к веселой беседе, и в пору этого разгула, во время этой беседы, становится раздражительным и буйным.
В нем тьма противоположностей, и поэт, скорбно обратившийся к нему с вопросом:
Так кто ж ты, наконец?! --
вероятно, не скоро дождется ответа.
Он добродушно верит в черта, с замечательной подробностью представляя не только его козни, но даже и {14} наружность; он целыми массами стекается на поклонение к святым местам, в Киев, Задонск, Воронеж, и вместе с тем целые годы не говеет, лениво посещает свой приходский храм и не любит попа. Он основывает секты, идущие по пути рационализма дальше протестантства, и наряду с этим бьет оглоблями колдунов, становит капканы на ведьм и оборотней, косо глядит на "скоромников". Он в большинстве плохой мирянин, а между тем не может себе представить иной формы землевладения, как общинная. С редким единодушием дерется "всем миром" за спорные покосы с соседями, стойко отстаивает интересы мира в волости, с замечательной аккуратностью делает раскладки, делит "мирской" лес, "мирские" тяготы... А в земские гласные выбирает "мироеда", оставляет без призора сирот и увечных, и -- что главное -- оказывается совершенно несостоятельным там, где требуется не одно только математическое распределение тяготы или пользование старыми правами и угодьями по старым дедовским обычаям, а мирская инициатива, мирская предприимчивость и мирское единодушие. А это требование, конечно, предъявилось и предъявляется ему беспрестанно новыми порядками, воздвигнутыми на новой, еще не изведанной им почве, -- почве, созданной послереформенными экономическими и нравственными отношениями...
Своеобразен и противоречив он (как и во всем) в своих понятиях о нравственности и правде. Прощая волостным старшинам тысячные растраты, благодушно мотивируя их "человеческою слабостью", он совершенно бесчеловечно, с какою-то варварскою, холодною жестокостью мучает, а иногда забивает и до смерти мелкого воришку, попавшегося с хомутом или холстами; разводя без помощи св. синода, по одной только "своей мужицкой" совести мужа с женою, -- народ этот в то же время порет розгами сноху, обругавшую распутника-свекра "черным словом".
Он таков, каким его воспитало многовековое ярмо.
Край пересекли железные дороги, в селах водворились кабатчики, в усадьбе -- кулаки. Веяние трактирной цивилизации тлетворно пронеслось над тихими степными деревнями. Наряду с страшным развитием хищничества появился отхожий промысел. Зашаталась община под напором тысячи плотоядных инстинктов, зашевелившихся в степной глуши. {15}
Степной мужик тих, страшно терпелив, добродушен... Тридцать лет тому назад и с этими только качествами ему жилось хорошо: земля рожала, хлеба до новины доставало с избытком, подати выплачивались; теперь он копит недоимки, истощает землю, пьянствует и нищенствует... Прежних трех добродетелей оказывается недостаточно. Откуда же придут к нему те, которые одни только в силах противостать всеразлагающему духу времени?..
Я не знаю, откуда придут они, эти другие добродетели, и мне страшно за мой край -- степную сторону, и позабыть мне ее хочется, не думать о ней...
Но отчего же эта бесконечная ширь полей, эта уныло-однообразная равнина, где-где перемежаемая едва заметными возвышенностями, эти там и сям рассеянные села, хутора и усадьбы, этот убогий народ, -- с таким непобедимым очарованием влекут меня к себе? Отчего мне вечно мерещится моя бедная родина с ее безбрежными полями, вечно вспоминается ее захватывающий душу простор, ее синеющая даль? Почему предо мною неотступно встают кусты и курганы, белеют высокие колокольни и уныло звенит тоскливая мужицкая песня?..
Вот и теперь, когда тусклый свет петербургского полдня тускло брезжит в мою тесную, затхлую квартирку, когда в запыленные окна виднеется лишь узкий, как колодезь, двор да клочок серого холодного неба, когда с улицы доносится назойливый треск экипажей, лязг лошадиных копыт и возгласы кучеров, -- вспоминаю я далекую родину... И кажется мне, что из какой-то едва досягаемой, чудно-таинственной дали с чарующей ясностью выступают и всецело заполоняют меня родные картины...
И тоскливая печаль обнимает мое сердце, -- печаль, мучительно, хотя вместе с тем и невыразимо-сладко колеблющая какие-то странные, болезненно-чуткие, болезненно-отзывчивые струны в моей груди...
Март 1880. С.-Петербург. {16}
II. ПОД ШУМ ВЬЮГИ
Был пасмурный зимний день. С самого утра шла метель, дул сильный ветер. В моей холостой квартире было темно, мрачно, неприютно... Дела не было; из знакомых приехать было некому: кто отправился к празднику, -- был последний день масленицы, прощеный день, -- кто сидел дома, в кругу семьи. Моя семья была далеко...
Большие стенные часы безукоризненно отбивали такт. Они одни только нарушали сумрачную тишь, окружавшую меня, -- они да смутный шум вьюги, бушевавшей за окнами... Книг не было, -- только вчера отослал в городскую библиотеку обменить на новые.
Тоска одолевала меня... Я и курил беспрестанно, и вымеривал тяжелыми шагами мою длинную комнату, и бессознательно всматривался в волны снега, бившие в стекла... А тоска росла пуще и пуще... Пошли бродить думы, воспоминания... все горькие, невеселые, под стать к погоде, под стать к скучному сумраку, лившему в окна... Напрасно я разыскивал в этих думах, в этих воспоминаниях яркого, светлого луча, напрасно напрягал память, вызывая его, этот луч, эту ободряющую полосу света... Все было -- сплошная одуряющая тьма... Моя память упорно отказывалась воспроизвести светлое, радостное и, как бы издеваясь надо мной, назойливо рисовала все скверное, все мучительное моего прошлого... Ряд фактов, один другого безотраднее, один другого тяжелее, вставали и медленно проходили предо мною, каждый отзываясь тупою болью в сердце... И как живо представлялись мне эти факты... С какой убийственной ясностью подробностей!.. Они угнетали меня... Они заполоняли мою мысль, мои {17} чувства... Мало-помалу самое желанье радости и света остывало во мне, обессиленное наплывом горя... Все во мне переполнилось этим горем, этою тоскою... Не той тихой, меланхолической тоской, которая часто неразрывна и с хорошими минутами, а той, от которой бежать хочется куда глаза глядят или разбить голову об стену...
"Хоть бы поехать куда!" -- вырвалось у меня. А куда сунешься, куда поедешь в такую бешеную погоду? Куда вырвешься из этой проклятой норы?.. Я с ненавистью оглянул комнату...
Полусумрак тускло освещал белые каменные стены, чисто вымытый пол, стеклянный шкаф с кипами запыленных бумаг.
Маятник неутомимо отчеканивал такт... Вьюга металась в окна... Где-то под полом скреблась мышь...
Невыносимо...
"Поеду к Панкратову, -- решил я, -- что ж что погода?... Три часа езды -- не много".
Был час пополудни.
До Панкратова считалось тридцать верст. "Еду!" -- проговорил я, упрямо отгоняя назойливые мысли о погоде, о скверной дороге... Из дома меня словно гнал кто...
Выехал я из своего хутора в два часа. В поле несла сильная подземка... Ветер гнал беспорядочными волнами сухой снег. В двадцати шагах ничего не было видно. Но с дороги снег сметало, и ехать было можно. Колокольчики глухо звенели под дугою, прозябшие пристяжные уносили на славу...
-- Эй, потрогивай, Яков, не рано! -- покрикивал я, глубоко вдыхая холодный воздух и выставляя лицо в упор рьяному ветру.
-- Ну вы, дети! -- погонял Яков, слегка покачиваясь на облучке, и "дети" неслись, взрывая рыхлые сугробы... Дух захватывало... Что-то свежее, бодрое разливалось по жилам...
А "погода" все усиливалась. Над полем ложился сумрак. Тяжелые тучи облегали небо. Ветер свирепел...
-- Эй, приуныли, голубчики!..-- понукал расходившуюся тройку Яков, молодцевато посвистывая и помахивая кнутиком... И тройка неслась... Колокольчики стонали {18} и захлебывались... Пристяжные отфыркивались от снега, влипавшего в их горячие ноздри... Под полозьями скрипела морозная дорога... Вешки серыми пятнами мелькали сквозь клубы снега...
Проехали пятнадцать верст. Потянулась длинными рядами изб Большая Березовка. Сумрак сгущался... Из свинцовых туч, низко прилегших к земле, повалил снег; ветер крутил его и разгонял по полю... Лошади начинали уставать. Колокольчики звенели порывисто, словно нехотя...
-- Не ночевать ли нам, Яков, а?
-- Ну... с чего... Тут, по реке-то, до Россошного доберемся...
До Россошного считалось семь верст.
-- Ступай до Россошного!
Опять выехали в поле. Дорога виднелась только под копытами лошадей и становилась тяжелою. Повеяло сильным холодом. Быстро вечерело...
Добрались кое-как до Россошного. Оставалось восемь верст... Дорогу положительно завалило... Посоветовались мы с возницей: "Что делать? Ехать без проводника немыслимо, ночевать не хочется, -- пути-то немного осталось..." Порешили искать проводника. Остановили лошадей среди улицы, и Яков пошел по ряду изб, уж кое-где мигающих огоньками.
Поиски оказались неудачными: все было мертвецки пьяно ради прощеного дня, а если и попадался трезвый, то или запрашивал нелепые деньги, или прямо посылал нас "к черту"... Яков сообщал мне о неуспехе, но не бросал попытки и все ходил по окнам.
А темь все надвигалась да надвигалась. Становился настоящий вечер. Снег до такой степени усилился, что с одной стороны улицы не было видно другой... Только огоньки смутно мерцали в окошках. Впрочем, вблизи было видно, -- тьма была какая-то серая...
-- Как же быть, -- нету... -- подошел ко мне Яков.
-- Ну что ж, делать нечего -- надо ночевать... Иди разыскивай ночлег.
Пошел мой возница с просьбой о ночлеге... Я сидел в санях и терпеливо дожидался его, с напряженным вниманием вслушиваясь в плаксивое завыванье вьюги... Редко, редко прерывалось это завыванье: смутно до-{19}несется залихватская песня, исполняемая пьяным голосом где-то далеко, на краю села... отрывисто звякнут колокольчики от нетерпеливого движения коренной, и опять монотонное, ноющее завыванье...
К саням подошел Яков и еще кто-то в плохом корявом зипунишке.
-- Вот берется проводить за два рубля!
-- А ты не пьян? -- обращаюсь я к зипуну, с трудом отрываясь от тоскливых звуков вьюги.
-- Росинки в рот не брал... -- отвечает зипун, хватаясь за шапку. В голосе какая-то истома чудится, от всей фигуры веет беспомощностью и крайним смирением...
-- Ну ладно. Как же ты, верхом, что ль, поедешь?
-- Да поедемте ко мне, там видно будет... Вот у свата был, прощался... -- неизвестно для чего прибавил он, мешковато усаживаясь на облучке.
Тронулись. Едем. Зипун кажет бесчисленные переулки. Ветер рвется и воет в тесном пространстве и назойливо заворачивает воротник моей шубы. Лошади поминутно прерывают рысь в глубоких сугробах... Наконец избы редеют, и видно уж чистое поле.
-- Далеко двор-то твой?
-- Да вот неподалеку... -- ежась и укутываясь в свой дрянной зипунишко, чуть слышно отвечает мужичонко.
Подъехали к концу села. Одинокая избушка из необожженного кирпича стоит на отлете, краем к крутому оврагу. К одной стороне избы прилеплено что-то вроде хлева. Давно покинутая борона с похиленными зубьями придерживает ветхую крышу на избе, а ветер, дико воя, как бы негодуя на слабую преграду, щетинит и рвет из-под бороны черную, полуистлевшую солому. Бедно... глухо...
Трубы на крыше не было. "Знать, по-черному", -- подумал я.
-- Слезайте, погрейтесь покуда...
-- Ну, это, пожалуй, не лишнее!
Я стряхнул с себя снег, налегший густым слоем, и направился в избу. Толкнул дверь в сени... Она подалась с каким-то жалобным скрипом, снег ворвался за мною... Ощупью я нашел другую дверь, -- та была на более гладких петлях и не скрипнула. Тихо я вошел в избу. Удуш-{20}ливым, гнилым воздухом пахнуло на меня. Я остановился у порога. Ребенок плакал где-то в темноте, слабо скрипела колыбель...
Плач этого ребенка поразил меня: мне не доводилось слышать таких тоскливых, таких ноющих ноток... Это не было капризное хныканье избалованного ребенка, это даже не было выражением требования чего-либо. В нем, в этом еле слышном, тягучем плаче, изредка прерываемом таким же тихим, беспомощным всхлипыванием, так и чудилась за сердце хватающая жалоба, -- жалоба на долю, на судьбу, на ту неумолимую судьбу, что бросила в гниль, тесноту и голую, бесшабашную бедность чистое, ни в чем неповинное создание...
С пеленок -- мученик.
Вой ветра в разбитую оконницу как-то странно подлаживал к детскому плачу: он то порывисто заглушал его, то, как бы под сурдиною, рабски следил за скорбною нотою... Утешая и убаюкивая, в тон и гармонию с этим душу надрывающим дуэтом, слышалась песня матери... Правда, не песня, а причитанье какое-то...
Баю-баюшки-баю,
Баю дитятку мою...
Ходит котик ночевать,
Мою дитятку качать...
Я кашлянул.
-- Ах, господи!.. Кто-й-то? -- спросил слегка встревоженный женский голос.
Я рассказал в чем дело. Баба засуетилась, нашла светец; я услужил ей спичкой, и мы соединенными усилиями, зажгли огонь. Теленок, привязанный у печки, заревел благим матом и отчаянно запрыгал, -- вероятно, обрадовавшись свету... Под ногами шелестела мокрая, перегнившая солома.
-- Ох, и погода же!.. Да куда ж вас несет экую пору?
-- К Панкратову.