“Наше всё”

Пушкин для русских на самом деле “наше всё”, сколь бы скептически мы сами ни относились к этой исключительно высокопарной и гиперболической формуле. Об этой формуле уже очень много сказано и написано. Лучшим итогом всего сказанного и написанного явилась коллективная работа «Легенды и о Пушкине», имевшая (несмотря на ужасающе большое количество опечаток в первом издании) неожиданно большой читательский успех и вышедшая тремя изданиями: в 1994, 1995 и 1999 годах. Авторы этого сборника смело разоблачали многочисленные легенды и мифы, клубящиеся вокруг имени Пушкина, а редактор этого сборника М. Н. Виролайнен в соответствии со своими исследовательскими интересами написала большую статью в виде заключения «Культурный герой Нового времени». Повторять аргументацию и выводы авторов сборника «Легенды и мифы о Пушкине» смысла нет: всё это с тех пор стало не просто хорошо известно, но общеизвестно, так что превратилось в общее место. Но вот что ещё не стало предметом специального обсуждения и вот о чём поэтому следует говорить, — это, во-первых, причины и условия формирования такого явления, как Пушкин, во-вторых, то, почему он один репрезентирует всю русскую культуру, а в-третьих, почему этой репрезентирующей всю русскую культуру оказался писатель.

Репродукция гравюры на пластике «Тень царя» из

графического цикла художника Вацлава Зелинского

«А. С. Пушкин». 1983–1986 гг.

Сначала следует сказать, что сама формула, которую мы обсуждаем, мифологична. Выдвинутая впервые А. А. Григорьевым в статье «Взгляд на русскую литературу со смерти Пушкина», она не имела никакого расширительного, никакого символического значения. Григорьев просто хотел сказать, что хотя А. В. Дружинин хорошо о Пушкине написал, но Пушкин был не только то, что о нём сказал Дружинин. В Пушкине выразилась русская национальная физиономия. Напомню здесь контекст этой формулы:

“…Но Дружинин взглянул на Пушкина только как на нашего эстетического воспитателя.

А Пушкин — наше всё: Пушкин — представитель всего нашего Душевного, Особенного, такого, что остаётся нашим Душевным, Особенным после всех столкновений с чужим, с другими мирами <…> Пушкин-то и есть наша такая, на первый раз очерком, но полно и цельно обозначившаяся душевная физиономия, физиономия, выделившаяся, вырезавшаяся уже ясно из круга других народных, Типовых физиономий, — обособившаяся сознательно, именно вследствие того, что уже вступила в круг их. Это — наш самобытный тип, уже мерявшийся с другими европейскими типами, переходивший сознанием те фазисы развития, которые они проходили, но побратавшийся с ними сознанием — но вынесший из этого процесса свою физиологическую, типовую самостоятельность”.

Всё, что потом было накручено на эту формулу, — всё это от лукавых интерпретаторов. Если читать слова в их прямом смысле, никакого символического содержания в них нет. Григорьев сказал не больше того, что хотел сказать. Он просто повторил мысли Н. В. Гоголя, мысли В. Г. Белинского, и он только усилил эти мысли ему одному присущими пафосом и восклицанием.

I

Сначала следует повторить достаточно банальную истину о том, что для иностранного читателя, не владеющего русским языком, писателя Пушкина просто не существует. Пушкина не читают, Россию же репрезентирует не Пушкин, а снега и медведи, в лучшем случае Чехов. Это очень занятно, так как та же Финляндия расположена гораздо севернее большей части территории России, но Крайний Север для культурного сознания среднего европейца находится не в Финляндии, а в России. Для европейца, изучающего русский язык и русскую культуру, знание Пушкина обязательно, но в своей работе со студентами европейский и американский преподаватель предпочитает обращаться к современным писателям, к Достоевскому или Чехову, а в своей собственной научной работе — даже к писателям XVIII века, но не к Пушкину. В той же Северной Америке существуют общества по изучению творчества Л. Н. Толстого и Достоевского, издающие серьёзные периодические издания. Обществ по изучению Пушкина там нет, если не считать таковым достаточно спекулятивную и совершенно не научную организацию «Арион», научные издания которой неизвестны. Провозглашённое международное Пушкинское общество — это результат активной деятельности российских пушкинистов (в первую очередь из Пушкинского Дома и лично С. А. Фомичёва) по формированию пушкинского международного сообщества, которое после юбилейных торжеств 1999 года всё более сужается до узкого круга личного общения. И тем не менее зарубежные преподаватели и исследователи хорошо знают, что для русских Пушкин — это “ихнее всё”.

Итак, миф о Пушкине как поэте, репрезентирующем русскую национальность, сочинили не иностранцы, которые Пушкина, что называется, в упор не видят. Остаётся предположить, что сочинили этот миф мы сами.

Говоря о причинах появления такого культурного явления, как Пушкин, в первую очередь следует напомнить, что материал для культа Пушкина начал формироваться ещё при жизни поэта — причём совершенно непреднамеренно, непроизвольно, стихийно и прочее. Об этом свидетельствует огромная масса стихотворений 1815–1837 годов, посвящённых Пушкину, и стихотворений, в которых упоминается Пушкин. Мне в настоящее время известно 271 стихотворение такого рода; они созданы уроженцами разных краёв и народов России, но, конечно, в большинстве своём русскими (все эти стихи следовало бы издать отдельной книгой, и только тогда мы представили бы себе место Пушкина в сознании его современников). Это огромное количество текстов беспрецедентно: в среднем получается по 12–13 стихотворений в год. Оно самым определённым образом свидетельствует, что на роль “нашего всего” Пушкин был определён уже при жизни, и поколения потомков только подтвердили ту роль, которую назначили Пушкину современники.

Нечто подобное мы видим и в воспроизведении облика Пушкина в изобразительных искусствах: при жизни поэта с него был снят 31 портрет (включая сюда и копии с оригиналов, и гравюры), что также очень немало для одного человека, прожившего столь недолгую жизнь; все эти материалы собраны в книге Е. В. Павловой «А. С. Пушкин в портретах» (2-е изд., переработ. и доп. М.: Советский художник, 1989. Т. 2. Иллюстрации). Впрочем, сам Пушкин обращался к изображению своей личности ещё чаще, чем современники, и число его автопортретов уступает, может быть, только числу автопортретов Рембрандта, профессионального живописца.

Нечто подобное мы видим и в переживании современниками произведений Пушкина. В начале 1820-х годов, когда никакого мифа о Пушкине ещё не было и быть ещё не могло, стихотворение «Чёрная шаль» вызвало огромнейший воодушевлённый отклик в самых разных кругах читателей, что и предопределило массу подражаний, переложений, графическое иллюстрирование, переложение на музыку, постановку на сцене в качестве оратории, в качестве пантомимного балета и многое другое. Я писал об этом в своей книге «Судьба “Чёрной шали”: Три лекции по истории русской культуры» (Тверь: Тверской гос. ун-т, 2003). Но в настоящее время я располагаю большим количеством фактов, нежели те, которые вошли в данную книгу.

Я настойчиво говорю о прижизненных произведениях, посвящённых Пушкину. Только прижизненные произведения не ангажированы мифом, поскольку для прижизненных откликов свойственно совершенно беспиететное отношение к любому имени, ещё не сакрализованному и не включённому в культурный пантеон. Конечно, отношение к Л. Н. Толстому в 1890–1900 годах во всём мире было чрезвычайно уважительным, однако могли найтись люди, которые смели совершенно искренне критиковать его произведения или его личность, так как искренне же не видели в нём “великого писателя земли русской”. Когда же Л. Толстой умер, его образ стал каменеть в неподвижности гения, свершившего свой путь, а вокруг его имени начали клубиться мифы. После смерти Л. Толстого прежнее искреннее неприятие его сочинений и личности стало уже невозможным: носитель такой точки зрения должен был непременно считаться с окружающим его мифом и либо корректировать свою точку зрения, либо дополнительно аргументировать её. Точно так же ясно, что никакого мифа о Пушкине до его смерти не было и быть не могло. Формирование мифа могло начаться только после того, как земной путь поэта был пройден и он вследствие этого уже не мог удивить своих современников никакой новой выходкой.

Словом, никакой мифологизации образа Пушкина при его жизни не было. Начало же процесса мифологизации имени и личности Пушкина совпало как раз с тем временем, когда русская культура ощутила внутреннюю потребность осмыслить себя как самостоятельную, неподражательную и национальную. Можно достаточно точно указать временные границы этого движения. Оно началось в 1837 году, когда В. Ф. Одоевский свой некролог на смерть Пушкина начал словами: “Солнце нашей поэзии закатилось!” А закончилось это движение в 1859 году, когда А. А. Григорьев произнёс эту знаменитую теперь формулу — “наше всё”. Мы должны понять теперь, что же это было за время такое, что оно почему-то породило этот миф.

II

Основное идеологическое движение этого времени можно определить как поиск русской интеллигенцией путей определения национальной идентичности и русской специфичности. Оно выразилось и в знаменитой формуле С. С. Уварова — “самодержавие, православие, народность” (подсказанной ему М. Н. Загоскиным в предисловии к роману «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году»), и во внешне антирусском, а на самом деле из перерусских русском выступлении П. Я. Чаадаева. Это идеологическое движение выразилось и в выступлениях любомудров, и в полемике славянофилов и западников. Все эти идеологические течения прекрасно описаны в книге А. М. Пескова «“Русская идея” и “русская душа”: очерки русской историософии» (М.: ОГИ, 2007). Наличие этой работы освобождает нас от многих экскурсов в стороны и позволяет сосредоточиться только на интересующем нас предмете. Мы будем обращаться к материалам этой книги в тех редких случаях, когда наши воззрения будут отличаться от воззрений её автора. Все эти идеологические течения сформировались в период правления императора Николая Павловича, которое наступило после поражения восстания декабристов. И именно как реакцию на восстание декабристов их и следует рассматривать. Когда возможности изменения русской общественной жизни по европейской модели рухнули, тогда и возникла попытка объяснения национальной специфичности русского общественного порядка.

Дело в том, что Пушкин был не первым писателем, которого выдвигали на роль национального поэта. Первым же на роль национального поэта назначался было И. А. Крылов. Это произошло в середине правления Николая Павловича, а приложили к этому руку некоторые придворные круги и литераторы. В 1838 году праздновался семидесятилетний юбилей Крылова и пятидесятилетний юбилей его литературной деятельности. Именно в эти дни П. А. Вяземский написал стихотворение, где впервые назвал баснописца “дедушкой Крыловым”. Здесь следует напомнить, что ещё в 1820-е годы Вяземский недолюбливал баснописца Крылова и предпочитал ему И. И. Дмитриева. Пушкин в статье о предисловии г-на Лемонте к французскому изданию басен Крылова назвал Крылова представителем духа русского народа. Споря с Пушкиным, Вяземский писал в середине октября 1825 года: “Как ни говори, а в уме Крылова есть всё что-то лакейское: лукавство, брань из-за угла, трусость перед господами, всё это перемешано вместе”. Около 7 ноября Пушкин фактически соглашался с Вяземским: “Ты уморительно критикуешь Крылова; молчи, то знаю я сама, да эта крыса мне кума. Я назвал его представителем духа русского народа — не ручаюсь, чтоб он отчасти не вонял”. Но по прошествии десяти с небольшим лет всё изменилось: изменились не вкусы самого Вяземского, но вся атмосфера общественной жизни.

И именно в эти дни В. А. Жуковский, обращаясь к самому Крылову, сказал: “Наш праздник, на который собрались здесь немногие, есть праздник национальный; когда бы можно было пригласить на него всю Россию, она приняла бы в нём участие с тем самым чувством, которое всех нас в эту минуту оживляет, и вы от нас немногих услышите голос всех своих современников”. Мало того, что национальных праздников в России в то время ещё не было вообще. Только при том же Николае Павловиче (и опять следует подчеркнуть, что это не случайно) появилась идея национального праздника: так праздновалось в 1837 году 25-летие победы над Наполеоном, а фактически — 25-летие Бородинской битвы. Отсюда и стихотворение М. Ю. Лермонтова «Бородино». И сейчас достаточно трудно разграничить в этом стихотворении низовую тенденцию, идущую от народа и творческой, демократически настроенной интеллигенции, и верховную тенденцию, направляемую государственной властью и непосредственно императором.

Но идея признать национальным праздником юбилей писателя тем более не могла прийти в голову раньше никому: деятельность писателя не осмыслялась до этого как деятельность национальная. Жуковский сделал здесь великий шаг вперёд в оценке деятельности литератора как деятельности национальной, практически приравняв её к деятельности государственной. В каком качестве Жуковский произнёс эту формулу: в качестве поэта или в качестве особы, приближённой к императорскому дому, — сейчас уже не решить. Но очень характерно, что именно в его лице слились эти две стихии: официально государственная и неформально творческая.

Тот факт, что в лице Жуковского совместились две эти ипостаси, продемонстрировал, что идея национального поэта была идеей одновременно и народной (низовой), и государственной (верховной). И разделять две эти стороны идеи не стоит: это невозможно. Однако по причине ограниченности жанрового репертуара Крылов явно не мог справиться с предлагаемой ему ролью и скептически спокойно (как, впрочем, и полагается “дедушке Крылову”) оставил эту роль (см. об этом: Леонтьева С. Г., Лурье М. Л., Сенькина А. А. Два великих дедушки // От… и до…: Юбилейный альманах в честь Е. В. Душечкиной и А. Ф. Белоусова. СПб.: Бельведер, 2006. С. 14–17). Правда, следует сказать, что официальная Россия была, как всегда, крайне непоследовательна в своих действиях. С одной стороны, установление памятника Н. М. Карамзину симбирским дворянством произошло с согласия императора. Но, с другой стороны, Николай Павлович хотел бы, чтобы празднования по случаю открытия памятника свершились тишайшим образом, без привлечения особого внимания. Об этом прекрасно написано в книге Н. П. Барсукова «Жизнь и труды М. П. Погодина» (СПб., 1894. Кн. 8. С. 181–190). И это — уже в 1846 году, и это — по отношению к человеку, который был официальным российским историографом!

Итак, Крылов не прошёл кастинг на роль русского национального гения. Оставались В. А. Жуковский и Н. В. Гоголь. Но Гоголь всегда вызывал опасение: он то вылезал с «Ревизором», так что приходилось делать хорошую мину при плохой игре, то приставал с елейными поучениями губернаторам и губернаторшам. Впрочем, эти поучения были всё равно неуместными, потому что поучать в России мог только Божий помазанник, так, во всяком случае, считал он сам. Жуковский также не мог оказаться серьёзным претендентом на роль национального поэта, во всяком случае в сознании структур, осуществлявших идеологическое руководство в стране. В первую очередь потому, что император и двор видели в нём в первую очередь педагога, наставника, но не поэта. А во-вторых, потому, что они полагали, что Жуковский отстал от литературы. Но главное, Гоголь и Жуковский были ещё живы, и никому не было ведомо, сколько они ещё проживут и что ещё сделают. Кроме того, Жуковский не мог оказаться претендентом на роль национального поэта и в своём собственном сознании, потому что хорошо понимал, что его роль как переводчика в известной мере ограничивает его значение в создании оригинальной национальной литературы.

Это стихийное формирование мифа о Пушкине происходило на фоне целенаправленной политики императора на национальную мифологизацию всей русской жизни. Эта политика выразилась не только в том, что дамы на придворных балах должны были появляться в “национальных” костюмах, но и, в частности, в создании мифа о русском национальном поэте. Учитывая одновременность обоих этих движений, нельзя не принять во внимание и того, что пушкинский миф возник в лоне того мощного идеологического движения, которое мы привычно называем уваровской формулой “самодержавие, православие, народность”. Подобное сопоставление может смутить многих наших читателей, которые знают оппозиционность Пушкина ко всему официальному и парадному (а отдельно — и лично к Уварову). Вместе с тем следует иметь в виду, что это “уваровское” идеологическое движение было мощно потому, что оно не просто было провозглашено “сверху”, но и естественным, стихийным образом порождено “снизу”. Недаром эта приписанная С. С. Уварову формула была обозначена ещё до своего официального провозглашения: в 1831 году в предисловии к роману «Рославлев, или Русские в 1812 году» М. Н. Загоскин писал: “…Я желал доказать, что хотя наружные формы и физиономия русской нации совершенно изменились, но не изменились вместе с ними: наша непоколебимая верность к престолу, привязанность к вере предков и любовь к родимой стороне”. А. М. Песков в книге о “русской идее” и “русской душе” замечает, что Загоскин назвал только самодержавие (“непоколебимая верность к престолу”) и православие (“привязанность к вере предков”). Однако, как понимаю, “любовь к родимой стороне” и может и должна быть истолкована как народность. Поэтому нельзя считать, что Уваров повторил только две части тезиса Загоскина, ибо он взял его целиком, но придал ему характер формулы.

В принципе, эта идея национальной идентичности стала общим мнением и общим местом. Вот что “западник” И. С. Тургенев пишет в «Воспоминаниях о Белинском», который был также “западником”: “…Убеждение в том, что мы не только великий народ, но что мы — великое, вполне овладевшее собою, незыблемо твёрдое государство и что художеству, что поэзии предстоит быть достойными провозвестниками этого величия и этой силы. Одновременно с распространением этого убеждения и, быть может, вызванная им, явилась целая фаланга людей, бесспорно даровитых, но на даровитости которых лежал общий отпечаток риторики, внешности, соответствующей той великой, но чисто внешней силе, которой они служили отголоском”.

Говоря об этом времени, следует также заметить, что миф о Пушкине как “нашем всё” сформировался в то время, когда Россия гордо смотрела по сторонам. С одной стороны, она соблюдала жандармский порядок по всей Европе, а с другой — искренне удивлялась своей собственной силе, равной которой, казалось ей, не было во всём мире. Эту неколебимую и искреннюю гордость наиболее адекватно выразил Н. В. Гоголь в финале первого тома «Мёртвых душ» (1842). Гоголь, напомню, писал о Руси-тройке: “…Летит мимо всё, что ни есть на земле, и, косясь, постораниваются и дают ей дорогу другие народы и государства”. Гоголь анекдотом о Кифе Мокиевиче и Мокии Кифовиче вроде бы и ставит эту гордость под сомнение. Но завершил-то он «Мёртвые души», по существу, криком “Пади! Пади!” (“посторонись!”) — так ямщики предупреждали прохожих о своей быстрой езде по улицам. А разрушила эту неколебимую и искреннюю гордость Крымская война 1850-х годов.

Наше сопоставление времени формирования мифа о Пушкине как национальном поэте и времени формирования идеологии, выраженной уваровской формулой, вовсе не означает, что миф о Пушкине (тем более у своих истоков) имел официально-государственное происхождение. Вместе с тем не учитывать его связи с официально-государственной идеологией (в том числе и у его истоков) было бы не менее того неразумно. Мы уже показали, что государственная формула министра просвещения С. С. Уварова восходит к мнению частного лица писателя М. Н. Загоскина. Но и Загоскин, служа в течение долгого времени директором императорских театров в Москве, знал общее направление государственной политики России, и если не сознательно подыгрывал этому направлению государственной политики, то уж бессознательно, стремясь идти в ногу со временем, стремился соответствовать общественному настроению. Короче говоря, различить в этом процессе частное (=общественное) и государственное практически невозможно, да и едва ли целесообразно. К тому же речь идёт не просто о государственном, но о национальном начале, которое и призвано (по большому счёту) соединять в себе и частные, и государственные интенции. Не буду распространяться о государственной политике относительно Пушкина как в 1880-м, так и в 1899, 1937 годах, поскольку это давно уже стало предметом многочисленных исследований; см., например, книгу Маркус Ч. Левитта «Литература и политика: Пушкинский праздник 1880 года» (СПб.: Академический проект, 1994. Серия «Современная западная русистика»).

Как я постарался показать в предыдущем своём рассуждении, процесс мифологизации образа Пушкина начинался подспудно уже при его жизни. Однако в самой мифологизации Пушкина со всей очевидностью просматривается некоторый момент случайности. Иначе говоря, следует рассуждать не только о том, почему Пушкин был назначен на роль “нашего всего”, но и о том, как это случилось так, что именно он оказался назначен на данную роль, на роль главного героя. Мы видели, что Крылов отбор не прошёл; впрочем, ни по возрасту, ни фигурой, ни лицом он на эту роль и не подходил. Жуковский и Гоголь даже не были вызваны на просмотр; и тут следует признать, что ни Гоголь, скорчившийся под бременем взятой на себя миссии, ни Жуковский, слишком рано ушедший на покой, на роль главного героя также не тянули. Да к тому же были ещё живы. А Пушкин очень вовремя умер (и, может быть, это единственное, что он сделал, с точки зрения правительства, уместно и вовремя). Именно в конце 1830-х годов появилось вакантное место национального поэта, а поскольку свято место пусто не бывает, умершего Пушкина и стали потихоньку приспосабливать к этому вакантному месту гения русской литературы, “нашего всего”. При этом ни сам Николай I, ни его окружение даже не предполагали его в этой роли, да и общественное сознание в своей массе не было готово к такому восприятию Пушкина. Более того, государь император, как известно, лично очень не благоволил к Пушкину. И если бы он мог заранее просчитать, что, не утвердив в роли национального “нашего всего” Крылова, Гоголя или Жуковского, он тем самым откроет дорогу на эту роль Пушкину, он непременно взял бы на эту роль кого-нибудь из других возможных кандидатур.

III

Как отмечено в начале, М. Н. Виролайнен назвала Пушкина “культурным героем Нового времени”: он и огонь добыл, и нравственные нормы заповедал (цивилизационная, культурная норма), и письму людей научил (языковая норма). Ясно дело, что культурных героев даже у Нового времени ни по два, ни по три не бывает — всегда один. И это по-прежнему оставляет актуальным вопрос, почему в роли этого культурного героя оказался Пушкин, хотя по всем прогнозам этот кастинг он не должен был бы пройти. Мы уже дали ответ, так сказать, от противного. Для положительного ответа на этот вопрос нам придётся вспомнить одну из важнейших особенностей русской истории, которую мы обычно не учитываем.

История России состоит из двух периодов, между которыми лежит культурная революция Петра I. Первый следовало бы по временным параметрам назвать древнерусским, а по особенностям культуры замкнутым, изоляционным периодом; второй период является по временным параметрам новым, а по культурным тенденциям коммуникативным, общеевропейским. На протяжении всего XVIII века осуществлялся переход (подчас довольно мучительный) от одного периода к другому. Самой важной культурной задачей нового периода было нахождение золотого сечения между интересами государства, которые преобладали в древнерусском периоде, и интересами отдельной, частной личности, которые только начали формироваться и в допетровской Руси ещё не могли возникнуть. Совершенно естественно, что весь предшествующий древнерусский период новая послепетровская Россия должна была забыть; древнерусскую литературу и живопись в России первой половины XIX века ещё не знали (открытие их должно будет произойти лишь во второй половине XIX века). Вместе с тем совершенно очевидно, что любой культурный человек, который мог быть причастен к формированию мифа о культурном герое, очень хорошо знал М. В. Ломоносова, а уж Ломоносов-то в своей функции энциклопедиста гораздо больше всякого Пушкина подходил на роль культурного героя. Тем не менее на роль культурного героя был определён Пушкин, а не Ломоносов.

И тут, как мне представляется, параллельно с внутренней причиной (Пушкин был любим современниками, талантлив и прочее) действовала, как и в первом рассмотренном нами случае, причина внешняя. Именно на начало XIX века приходится формирование современного русского литературного языка. В учебниках обычно пишут, что кодификация русского литературного языка современного типа произошла именно в творчестве Пушкина. Таким образом Пушкину как культурному герою приписывают некоторую сознательность в выборе поступков (что и делает его культурным героем): сидит, мол, Пушкин и думает — дай-ка я кодифицирую русский язык!

На самом деле, как мы понимаем, это не так. Кодификация русского литературного языка состоялась бы и при участии, и без участия любого деятеля русской литературы, в том числе и Пушкина. Хотя, разумеется, этот процесс мог совершиться в таком случае чуть раньше или чуть позже, чуть иначе, но всё равно он совершился бы — не по желанию того или иного человека, но по внутренним законам развития самого русского языка. Пушкин опять оказывается перед нами не активным и сознательным деятелем на ниве просвещения, но лишь агентом влияния некоторых общих и не персонифицированных (или, точнее, персонифицированных в нём самом) тенденций. Именно этот подход достаточно давно уже выразил В. Д. Левин в книге «Краткий очерк истории русского литературного языка» (М.: Просвещение, 1964. 2-е изд., испр. и доп.), в главе «Пушкин и русский литературный язык». Следует отметить, впрочем, что и в самом названии этой главы, и в тексте её преобладают формулировки, которые выдают и противоположную, господствующую тенденцию.

Ещё раз повторю: не уверен, что все современные авторы понимают эту ситуацию адекватно. Настало время сказать, что на замысел данной работы существенное влияние оказала давняя уже книга А. И. Рейтблата «Как Пушкин вышел в гении: Историко-социологические очерки о книжной культуре пушкинской эпохи» (М.: НЛО, 2001). В этой книге А. И. Рейтблат совершенно искренне пытался доказать, что “Пушкин-гений” — это проект человека А. С. Пушкина, и уравнивал таким образом Пушкина и какого-нибудь Ф. В. Булгарина, который, не отличаясь творческим талантом Пушкина, имел, разумеется, несомненный менеджерский талант и поэтому вовсю пиарил себя. Пушкин себя не пиарил и не проталкивал; и проект «Пушкин», как мы видим, — это результат не чьих-то индивидуальных усилий, а ответ на социальный заказ эпохи, в котором невольно слились желание императора и его министров иметь спокойного поэта (на эту роль и годился именно мёртвый поэт, пускай даже личный враг Уварова), и желание общественности. Хотя, как мы уже видели, именно общественность не сразу согласилась признать в этой роли именно Пушкина, да и как мог пойти на это Жуковский, признававший гений Пушкина, но бывший годами гораздо старее его? Иначе сказать, Пушкин не выходил в гении, Пушкин, во-первых, был гением, а во-вторых, он волею судеб стал национальным гением. Соединение двух этих начал — природной гениальности и воли судеб — и дало феномен “наше всё”.

Мы уже сказали, что Ломоносов со своим энциклопедизмом как нельзя лучше подходил на роль “нашего всего”. Язык Ломоносова для людей первой половины XIX века казался уже устаревшим и жанрово ограниченным. Это не был язык бытовой и практически организованной повседневности. Соблюдая приличия, им следовало восторгаться, следовало заставлять всех восторгаться им (что и делала школа, отвращая учеников от этого языка ещё более), но им нельзя было пользоваться. Язык Пушкина для людей первой половины XIX века был языком современника. При этом язык Пушкина опережал современника не только в его сегодняшнем развитии, но и в его завтрашних потребностях: не всякий современник уверенно знал, зачем ему нужен тот или иной оборот, та или иная форма и как он сможет ими воспользоваться.

Вместе с тем языковая функция Пушкина как культурного героя состояло по преимуществу не в том, чтобы создавать новые формы, но в том, чтобы кодифицировать уже сложившиеся. Пушкин не придумывал новые слова и конструкции, но учреждал иерархию между ними. Вот почему его языковое новаторство воспринималось столь естественно, как будто его и не было, вот почему и можно говорить о том, что он совершал свой языковой синтез не как активный и сознательный деятель на ниве просвещения, но как агент влияния некоторых общих и не персонифицированных тенденций. Иными словами, если раньше мы говорили, что Пушкин вовремя умер, чтобы началось формирования мифа о нём, то теперь мы скажем, что Пушкин вовремя родился. Дело в том, что Пушкин подоспел как раз к тому времени, когда споры архаистов и новаторов уже отходили в прошлое и современный деятель должен был не выбирать между той или иной борющейся стороной, а уметь найти положение исторически объективное, так сказать, над схваткой, положение, которое обеспечивало независимость, историческую перспективу и взгляд вперёд.

Фразеологию всех своих предшественников Пушкин использует не как художественный приём, не с определёнными целями, но просто как общелитературную фразеологию, и для него проблема авторства того или иного крылатого выражения оказывается совершенно не актуальной. Это до некоторой степени напоминает позицию непрофессионалов, которые говорят, например, фразу “ты виноват уж тем, что хочется мне кушать” и не вспоминают об И. А. Крылове как авторе басни «Волк и ягнёнок». Эти непрофессионалы, говоря данную фразу, вовсе не ставят перед собой никаких собственно художественных задач. Нечто подобное происходило и с молодым (особенно с молодым!) Пушкиным. Он, конечно, профессионал, и он, конечно, помнит, к кому восходит то или иное речение, но он строит текст так, чтобы на передний план выступала не ссылка на автора речения, а само это речение как явление языка, не окказиональные, а узуальные обертоны фразеологии. Мы находим у Пушкина многочисленные элементы кружкового, замкнутого языка, но именно языка, а не индивидуальной речи, узуальные, а не окказиональные. В своём комментировании они требуют указания не на один источник, а на множество различных источников. Указание на один только источник (окказионализм) предполагает совершенно иную и методологически неверную интерпретацию этих явлений. И только понимание их как элементов языка позволяет нам увидеть все эти элементы языка в правильной исторической перспективе. Я писал об этом, в частности, в статье «Пушкин и фразеология “Арзамаса”» (Пушкин и мировая культура: Материалы восьмой международной конференции. Арзамас: АГПИ, 2008).

Но Пушкин выступил не только кодификатором русского литературного языка, но и кодификатором русской культурной нормы. И когда мы говорим о Пушкине как о кодификаторе русской культурной нормы, мы должны повторить то же самое, что говорили по поводу кодификации языка. Пушкин не может быть назван ни революционером (если обозначить этим словом защитника прав отдельной личности), ни монархистом (если понимать под ним сторонника государственных интересов, во имя которых права отдельной личности могут быть забыты и преданы). Как и в языке, Пушкин осуществляет в культуре синтез разнонаправленных тенденций, умея найти общий знаменатель для самых разновеликих чисел. Напомню в этой связи его смиренное восприятие казни декабристов и гордое провозглашение своей роли пророка при императоре Николае Павловиче. Одно не отменяло другое, а именно предполагало; без одной стороны медали не могло быть другой.

Следует признать, что в русской культуре предшествующего Пушкину периода уже делались попытки подобного рода синтеза разнонаправленных тенденций. Происходило это потому, что некие общие и не персонифицированные тенденции русской культурной жизни настойчиво желали быть манифестированными. Как я уже сказал несколько ранее, важнейшей задачей русской культуры пушкинского и предпушкинского времени было нахождение соотношения интересов отдельной, частной личности и государства — проблема эта в допетровской Руси ещё не могла возникнуть. С другой стороны, в культуре самого XVIII века было ещё недостаточно материала для осмысления этой проблематики. Личностное сознание, конечно, уже существовало, но оно не заявляло себя ещё с той силой и энергией, как оно сделает это некоторое время спустя. Например, Я. Б. Княжнин уже в своей трагедии «Вадим Новгородский» показал силу и слабость как монархической, так и демократической тенденций в политике, и какой-нибудь резвый почитатель М. М. Бахтина с успехом мог бы применить к этой трагедии теорию амбивалентности. Гораздо более широко — применительно к разным явлениям жизни — ставил ту же проблему в своих баснях И. А. Крылов (Строганов М. В. Крылов и Руссо (Человек в философских схемах и реальной жизни) // XVIII век. СПб.: Наука, 1996. Сб. 20), и здесь почитатель Бахтина нашёл бы широкое поле для своих упражнений. Между тем значение Княжнина и Крылова в этом отношении оказалось непризнанным, неузнанным или забытым.

Данную ситуацию можно было бы объяснять тем, что решения Княжнина были жанрово ограниченными, а у Крылова они даже разведены в разные тексты, и поэтому подлинная амбивалентность не формируется. Можно было бы говорить, что только Пушкин и смог достичь того, что искала русская культура при переходе к Новому времени. Но, как кажется, наиболее отвечает реальному положению дел следующее объяснение. Княжнин и Крылов были современниками и свидетелями лишь одного-единственного выступления личности против государства — выступления Радищева, всё значение которого состоит не в содержании и качестве написанного им текста, а в безоглядной смелости поступка, который не мог остаться без самого сурового наказания. Пушкин же оказался свидетелем и современником первого массового выступления подобного рода — выступления декабристов, если рассматривать это движение как форму борьбы за права личности против интересов государства. И именно потому, что печальный опыт декабристского выступления и разгрома восстания был пережит Пушкиным как опыт столкновения интересов личности и государства, что отразилось в наиболее полной форме в «Капитанской дочке», он и смог завершить эту кодифицирующую тенденцию.

Итак, как и в самом факте признания Пушкина “нашим всё” мы видели не чьё-то волевое решение, а воплощение некоторых не персонифицированных тенденций, так и в отношении атрибутов Пушкина как “культурного героя” — просветителя и учителя — мы видим то же самое. Пушкин не своей волей оказался на этом месте и в этой роли.

IV

В заключение следует обратить внимание на ещё один важный момент. Время формирования мифа о Пушкине было временем, когда картина К. П. Брюллова «Последний день Помпеи» с грандиозным успехом путешествовала по всей Европе. Это было время, когда М. И. Глинка начинал получать признание в кругу европейских композиторов. Художественный язык Брюллова и Глинки не требовал перевода на иностранный: язык живописи и музыки принципиально интернационален. Между тем не они, а именно Пушкин был провозглашён самими русскими “нашим всем”.

Опять мы должны задуматься над вопросом, почему это произошло. Здесь возможны два ответа. Первый, глупый — Пушкин был гениальнее Брюллова и Глинки. Второй — литературный язык наиболее идеологизированный язык в сравнении с языками других искусств и в силу этого в наибольшей степени отвечает потребностям формирования такого концепта, как культурный герой. Недаром в устоявшейся формуле говорится о литературе и культуре, тогда как литература — это одна из форм культуры. На самом же деле причины выдвижения именно писателя, а не художника и не композитора на роль “нашего всего” были внутренние. И причины эти оказались персонифицированы именно в личности Пушкина, почему он и занял место культурного героя.

Дело в том, что русские живопись и музыка к середине XIX века достигли огромных успехов, но тем не менее они не могли быть признаны “впереди планеты всей”. И в отличие от них русская литература уверенно набирала силу, которая вскоре сделала её в глазах европейского сообщества литературой международного значения. Мы должны помнить, что между смертью Пушкина в 1837 году и культурно-просветительской деятельностью И. С. Тургенева на Западе, начавшейся в 1840-е годы, нет никакого исторического разрыва: всё совершалось практически одновременно. А к концу 1870-х годов, через сорок лет после смерти Пушкина, мир уже вовсю удивлялся русскому роману. Про русских писателей Европа знала, что они “вышли из «Шинели» Гоголя”, но в качестве репрезентирующей фигуры они выдвигали, как известно, имя Пушкина. Короче говоря, Пушкин оказался Пушкиным, потому что на эту роль его вынес весь мощный поток русской литературы.

Подводя итоги, хотел бы ещё раз и настойчиво подчеркнуть то, что уже высказал ранее. На процесс мифологизации образа Пушкина, на процесс превращения реального писателя в “наше всё” повлияли не чьи-либо личные волеизъявления, не те или иные желания (самого ли Пушкина, его ближайшего окружения, его потомков, общественности, государственной машины), но некоторые объективные причины, которые мы в процессе нашего рассуждения называли причинами внешними.

Во-первых, время мифологизации образа Пушкина как “нашего всего” совпало со временем утверждения национальной идеи Российского государства, почему Пушкин и оказался выдвинут на роль русского национального гения. Это была, так сказать, цель, во имя которой совершалась мифологизация Пушкина.

Во-вторых, время мифологизации образа Пушкина как “нашего всего” совпало со временем кодификации национально-государственной нормы в сфере языка и культуры, почему Пушкин, в текстах которого (как, впрочем, и в текстах любого другого его современника) совершалась эта кодификация, оказался воплощением нормы, этой обязательной принадлежности культурного героя.

Это были условия, наличие которых позволило совершиться мифологизации Пушкина. Таковы, так сказать, внешние предпосылки для создания мифа.

Кроме того, следует учитывать и внутренние (уже имевшиеся) данные. Пушкин был избран потому, что он, во-первых, вовремя родился (пришёлся на время кодификации) и, во-вторых, вовремя умер (мифологизации мог быть подвергнут только мёртвый гений). Проживи Пушкин чуть подольше, роль национального “нашего всего” могла отойти, например, если не к Лермонтову, то к Гоголю (ясно, что всё это из области фантазий: историю не перепишешь). Но главное — мы должны отдавать себе отчёт в том, что в данном процессе были элементы не только необходимые, но и случайные. Даже при том, что Пушкин был гениальным писателем.

С последней четверти XX века и до настоящего времени происходят существенные изменения в русском национальном самосознании, что отразилось и в формировании новых национальных мифов.

Юбилейный 1999 год был, наверное, последним мощным всплеском общественного внимания к Пушкину, которое, однако, выразилось не в создании нового знания о Пушкине, а в назойливом репродуцировании уже накопленного. Можно было бы сказать так: в 1999 году столько раз прозвучали музыкальные иллюстрации Г. В. Свиридова к пушкинской «Метели», что эта гениальная музыка оказалась совершенно девальвированной, а на место её сам 1999 год не предложил ничего взамен. При этом музыка Свиридова прозвучала столько раз не потому, что воспроизводившие её лица сознательно выбирали из музыки “вокруг Пушкина” именно её, а потому, что никто никакой другой музыки из этой сферы не знает (хотя она есть, и она хороша). То же — с самим Пушкиным: какой-нибудь лозунг типа “Товарищ, верь…” прочитают, но что там было до этого и будет после — разумеется, не знают.

Современное общество, теряющее культурные корни и существенно понизившее свой культурный ценз, создаёт миф о Муму, которая, как можно судить, вскоре станет нашим новым национальным символом. В связи с этим уместно напомнить анекдот, который стоит практически у истоков формирования этого нового мифа.

“Идёт по городу военный патруль, подходит к памятнику Пушкину. Сержант спрашивает:

— Это кому памятник-то поставили?

— Пушкину.

— Это который «Муму» написал?

— Нет, «Муму» Тургенев написал, а это Пушкин.

— Странные люди в этом городе: «Муму» Тургенев написал, а памятник Пушкину поставили”.

«Муму» действительно вытесняет Пушкина, незнание вытесняет знание, культура (в собственно латинском значении слова cultura) вытесняется природой (natura как оппозиция латинской cultura). Скоро русским детям придётся объяснять, почему шоколад называется «Сказки Пушкина», когда «Муму» написал Тургенев.

Михаил Строганов,

Доктор филологических наук, профессор, заведующий кафедрой истории русской литературы Тверского госуниверситета.