“Скажи: которая Татьяна?”
Читая пушкинский роман, как и всякое подлинно художественное произведение, можно и должно пристально всматриваться в каждый фрагмент текста, в каждый эпизод, несущий, как клеточка, формулу целого, тайну этого целого хранящий и вкупе с другими компонентами созидающий. Но учителю, поставленному в жёсткие пространственно-временные рамки, приходится выбирать для пристального совместного чтения с учениками так называемые ключевые эпизоды, то есть те “самые-самые”, которые открывают путь к пониманию художественного мира в его целостности.
Одним из таких благодатных для скрупулёзного анализа узловых эпизодов романа А. Пушкина «Евгений Онегин» является фрагмент третьей главы — разговор Онегина и Ленского после посещения Лариных, который мы и предлагаем осмыслить заново.
На первый взгляд разговор приятелей есть свидетельство того, что посещение Лариных, как и следовало ожидать, не развеяло онегинской скуки: Онегин с одинаковым равнодушием и пренебрежением понукает кучера Андрюшку, озирает опостылевшие окрестности и поминает старушку Ларину; похоже, он озабочен лишь физиологическими последствиями пребывания в гостях (“Боюсь: брусничная вода // Мне не наделала б вреда”) и — верх высокомерного рассеяния! — даже не снизошёл в течение целого вечера до того, чтобы идентифицировать сестёр Лариных, и только по дороге домой, словно между прочим, уточняет, которая из них Татьяна. При этом нельзя не признать, что он проницательнее своего приятеля, ибо характеристика, данная им Ольге (после того как Ленский описал Татьяну и тем самым якобы помог Онегину сориентироваться), подтверждает и заостряет черты авторского портрета младшей Лариной.
Если всё так и только так, то ничего принципиально нового, сущностно значимого, тем более ключевого, поворотного выделенный нами эпизод не несёт, а выступает лишь как необходимое сюжетное звено, связующий мостик между другими, возможно, более важными фрагментами.
Но — так ли это? Неужели стремительное движение, которым начинается отрывок, особенно заметное на фоне статики предыдущих глав (“Они дорогой самой краткой // Домой летят во весь опор”) — всего лишь внешняя антитеза внутренней вялости, инертности героя? Неужели авторское: “Теперь подслушаем украдкой // Героев наших разговор” — всего лишь игривая словесная формула введения проходного, “дежурного” диалога?
Последуем, однако, авторскому совету: “подслушаем”, вернее — вслушаемся, вчитаемся, вдумаемся.
Разговор начинает Ленский, которому, естественно, хотелось бы знать впечатление Онегина о Лариных и главным образом об Ольге, но Ленский не столько спрашивает, сколько констатирует: “Ну что ж, Онегин? ты зеваешь”. Здесь вопрос становится риторической фигурой, фиксирующей неизменность онегинского скепсиса и равнодушия к окружающим, и Онегин тотчас это не просто подтверждает, но утверждает как норму для себя: “Привычка, Ленский”. Однако Ленский, которого отнюдь не отличают наблюдательность и проницательность, на сей раз улавливает нечто новое: “Но скучаешь // Ты как-то больше”. На что следует исчерпывающе категоричное, закрывающее тему: “Нет, равно”.
Знаменательно, что глаголы, характеризующие состояние Онегина, — “зеваешь”, “скучаешь” — вынесены в конец строки под рифму, то есть дополнительно акцентированы, тем самым и прямо (семантически), и косвенно (сильным положением в стихе) призваны служить созданию образа непоколебимого скептика. Однако фраза Ленского “Но скучаешь // Ты как-то больше”, разорванная на два стиха, благодаря этому разрыву получает дополнительную коннотацию: в середине её образуется продлённая пауза — заминка? раздумье? сомнение? — не столько, может быть, Ленскому принадлежащая, сколько автором читателю графически и ритмически подсказываемая. Онегин торопится дезавуировать предположение сначала безоговорочным “Нет, равно”, а затем демонстративно бессодержательным и бессвязным монологом, долженствующим наглядно продемонстрировать: действительно — “равно”.
Но если Ленского, уловившего какую-то перемену, но не угадавшего её смысла и значимости, несложно ввести в заблуждение, то внимательный читатель не может не почувствовать: что-то здесь не так. Не потому ли Ленский заметил нечто новое, пусть даже это новое — приумноженное старое, что онегинская скука на сей раз — не естественное состояние, а симуляция его? Не потому ли получилось “больше”, что скука в данном случае не переживается, а разыгрывается, демонстрируется? Похоже, что именно поэтому, и не столько даже для Ленского, сколько для самого себя, стремясь сохранить привычное самообладание, а вместе с ним и душевный покой, Онегин так категорично отметает подозрение в произошедшей с ним перемене. И тут же выдаёт себя с головой.
Так психологически убедительно выстроенный на бессвязных перескоках с одного ничего не значащего предмета на другой онегинский монолог завершается неожиданным, нелепым и перечёркивающим всё хитроумное построение вопросом: “Скажи: которая Татьяна?” Особая значимость этой фразы подчёркнута дважды: её вычлененным положением в структуре текста (она оторвана от основной части монолога и графически, композиционно и рифмически принадлежит новой строфе) и интонационно-целевым своеобразием: в отличие от предыдущих равнодушно-констатирующих, диалогически инертных фраз, она заключает в себе вопрос — и не риторический, брошенный в пространство в качестве очередного акта байронического самовыражения, а буквальный, обращённый к собеседнику, требующий ответа. А там, где есть вопрос, уже нет равнодушия — есть хотя бы и самый поверхностный, случайный, но интерес. Причём интерес этот высказан в парадоксальной, обескураживающей форме: неужели действительно за всё время пребывания в гостях Онегин не разобрался, кто есть кто? Но если так, то тем более непонятно, почему он спрашивает не об Ольге, на которую изъявил желание взглянуть и мнения о которой ждёт от него Ленский, а о Другой — Татьяне? Впрочем, всё произнесённое им далее свидетельствует о том, что привычно небрежное “которая Татьяна?” — такой же камуфляж, как и скучающая поза. Он не только различил сестёр, не только понял, чтo каждая из них из себя представляет, — он явно подпал под неожиданное для него обаяние Другой.
“Скажи: которая Татьяна?” — это завуалированное под равнодушие желание говорить о заинтересовавшей его девушке, слышать из чужих уст подтверждение собственного впечатления. Набросок портрета романтической героини, сделанный Ленским (“грустна // И молчалива, как Светлана”), видимо, соответствует онегинскому восприятию и провоцирует его на полупризнание: “Неужто ты влюблён в меньшую?” В ответ на недоумение своего витающего в облаках приятеля (“А что?”) Онегин, в сущности, проговаривается: “Я выбрал бы другую”, — тут же, впрочем, придавая этому “я” защитный отстранённо-объективный статус: “Когда б я был, как ты, поэт”.
Но окончательно выдаёт истинное состояние Онегина та резкость, даже грубость, которая звучит в его отзыве об Ольге. Она, во-первых, никак не вяжется с маской равнодушия, в которую он рядился в начале разговора, а во-вторых, разительно противоречит стилю его поведения вообще (он ведь в совершенстве владел наукой “казаться”, “властвовать собой”) и характеру взаимоотношений с Ленским в частности. До сих пор Онегин, давно растративший юношеские иллюзии, “слушал Ленского с улыбкой”, прощал “горячке юных лет и юный жар, и юный бред” и “охладительное слово в устах старался удержать” — куда же девалась эта доброжелательная снисходительность в данном случае? Можно было бы хоть как-то понять его грубую выходку, если бы Ольга явила собой нечто совершенно неожиданное, опрокинула его заочные предположения о себе. Но “Филлида эта, // Предмет и мыслей, и пера, // И слёз, и рифм et cetera”, оказалась вполне достойной предваряющей знакомство онегинской иронии, и наш герой должен был бы испытывать не раздражение, а удовлетворение от собственной проницательности. Тем более что и общий его прогноз относительно атмосферы в доме Лариных (“Простая, русская семья, // К гостям усердие большое, // Варенье, вечный разговор // Про дождь, про лён, про скотный двор…”) оказался точным и через строфу получил авторское подтверждение. Но классически стереотипное зрелище деревенского быта помещичьей семьи, на снисходительное лицезрение которого был настроен Онегин, благодаря явлению Татьяны вдруг обретает для героя какой-то неожиданный, личностно значимый смысл. Вместо иронической отстранённости он ощущает невольную заинтересованность, вместо привычного равнодушия испытывает неожиданное влечение, отвыкший от сердечных треволнений, от одного намёка на них переживает душевный дискомфорт и, как следствие, — раздражение и злость, которые срывает на ни в чём не повинных, но подвернувшихся под руку и на язык Ленском и Ольге.
По существу же Онегин злится на себя, и только на себя. Трижды на протяжении короткого разговора слетающее с его уст слово “глупый” (“какие глупые места”, “как эта глупая луна на этом глупом небосклоне”) определяет не предметы, а субъекта речи, эта аттестация адресована не вовне, а внутрь, самому себе.
“Я выбрал бы другую”, то есть Татьяну, — признаётся он Ленскому после первого же визита к Лариным. Чуть позже, обращаясь уже к самой Татьяне, повторяет и подтверждает:
Нашед мой прежний идеал,
Я, верно б, вас одну избрал
В подруги дней моих печальных,
Всего прекрасного в залог…
Почему же не избрал? Почему отверг? Почему такое маленькое, грамматически несамостоятельное “бы” перевесило полнозначные слова и стало судьбой?
Онегин сам даёт объяснения, и не стоит от них отмахиваться, ибо они — законные и важные составляющие того “нет”, которое слышит в ответ на свой призыв юная Татьяна. Но главное всё-таки, конечно, остаётся невысказанным. И это невысказанное заставляет читателей вновь и вновь задаваться вопросами:
“Как Онегин, получив письмо Татьяны, мог не влюбиться в неё?”
“Как тот самый Онегин, который так холодно отвергал чистую, наивную любовь прекрасной девушки, потом страстно влюбился в великолепную светскую даму?”.
Несмотря на кажущееся простодушие и наивность эти вопросы уже второе столетие являются линией идеологического раздела между толкователями романа. О двух точках зрения — В. Г. Белинского и Ф. М. Достоевского — и о том, как построить урок на их пересечении, мы будем говорить в следующем номере.