Спустя три года после двухсотлетия

Некогда В. Г. Белинский заметил, что “влияние Пушкина было не на одну минуту; оно окончится только разве с смертию русского языка” (статья “Русская литература в 1841 году”). В начале XXI века мы готовы подтвердить пророчество Белинского: властное притяжение к магнитному полю его традиций так или иначе испытали многие русские литераторы и с особенной силой те из них, кто начинал, принципиально сторонясь его традиций, выражал себя вопреки им.

Так А. Блок, много сделавший для утверждения символизма в России, порвал с ним и обратился к Пушкину в знаменитой своей речи “О назначении поэта” (1921), где утверждал уникальную ценность его уроков, и в не менее знаменитом стихотворении того же года “Пушкинскому дому”: “Пушкин! Тайную свободу // Пели мы вослед тебе! // Дай нам руку в непогоду, // Помоги в немой борьбе!” Так отошла от акмеизма А. Ахматова, не только последовавшая за Пушкиным в поэзии, но и немало сделавшая для изучения пушкинского творчества, став авторитетнейшим пушкинистом. Так пришёл к Пушкину В. Маяковский (смотри его собственное стихотворное признание в любви к Пушкину в “Юбилейном”), один из тех футуристов, кто требовал поначалу “бросить Пушкина с Парохода Современности”. Продолжать и расширять этот список можно ещё долго, вспомнив, в частности, и о большинстве писателей русской эмиграции, которые на чужбине особенно остро осознавали плодоносность пушкинских уроков (В. Ходасевич, М. Цветаева).

Ошибочно думать, что литература так называемого Серебряного века захлебнулась исключительно благодаря большевизму. Позднее творчество самых крупных её приверженцев показывает, что её родник иссяк бы и сам по себе: гармония, управляющая законами искусства (а именно в ней прежде всего смысл пушкинских традиций, пушкинских уроков), оказалась привлекательней любой дисгармонии, любого формалистического или психологического творческого вывиха.

(Этого положения нисколько не отменяет нынешнее состояние дел в литературе, в том её оформившемся разделе, который именуют андеграундом: он всего лишь пародирует творчество Серебряного века. Враждебный Пушкину, он враждебен и подлинному искусству, которое он путает с литературной игрой.)

Другое дело, что именно большевизм попытался своеобразно “приручить” Пушкина, сделать из него убеждённого революционера, начавшего с революционных стихов, в совершенстве освоившего в ссылке искусство аллюзии, в котором неизменно выражал свои антимонархические взгляды, и закончившего “романом о народной войне”, как назвала советская пушкинистика “Капитанскую дочку”.

Справедливости ради следует заметить, что попервоначалу большевики пытались не приручить Пушкина, а отлучить его от литературы на основании его “непролетарского” — дворянского происхождения. Но период отлучения длился недолго. В конечном счёте возобладала прагматическая точка зрения, согласно которой первый поэт России должен был выражать идеалы, близкие идеологическим установкам советской верхушки. В этом смысле название книги В. Я. Кирпотина, изданной в 1936 году, “Наследие Пушкина и коммунизм” выражает не какую-либо крайнюю, а самую обыденную точку зрения, к тому же так изложенную, что союз “и” в заглавии легко может быть заменён на тире.

Дело не в том, что подобные вещи курьёзны, а в том, что они захватывали серьёзнейших учёных, которые (из страха ли, или из конъюнктурных соображений) подверстали Пушкина к господствующим идеологическим установкам. Такой Пушкин и отложился в массовом сознании.

Как некогда В. А. Жуковский, пытавшийся провести через цензуру оставшиеся после смерти Пушкина ненапечатанными произведения покойного поэта, серьёзно их исказил и этим внедрил непушкинские образы в сознание нескольких поколений (характерный пример: цитата из пушкинского “Памятника” в редакции Жуковского была выбита на подножии опекушинского памятника Пушкину в Москве и заменена на собственно пушкинскую только через пятьдесят семь лет!), так и коллектив крупнейших наших пушкинистов, подготовивших и выпустивших в 1937—1949 гг. шестнадцатитомное (в 20 книгах; дополнительный том — в 1959 году) Полное академическое собрание сочинений Пушкина, бесцеремонно обращался с текстами великого поэта, отметая порой волю Пушкина, не считаясь с его желанием видеть тексты такими, какими он подготовил их к печати. Красноречивое тому доказательство — так называемая X глава “Евгения Онегина” — некие фрагменты какого-то неосуществлённого замысла Пушкина, помещённые пушкинистами в основной корпус романа.

Причина помещения их в основной корпус “Евгения Онегина” очень понятна: такие строчки об Александре I, как “властитель слабый и лукавый, // Плешивый щёголь, враг труда, // Нечаянно пригретый славой, // Над нами царствовал тогда”, или об общественной ситуации перед двадцатыми годами: “Читал свои Ноэли Пушкин, // Меланхолический Якушкин, // Казалось, молча обнажал // Цареубийственный кинжал” хорошо вписывались в легенду о декабристских воззрениях Пушкина. А то, что они абсолютно не вписывались в контекст его романа в стихах, казалось не суть важным. В результате для нескольких предшествующих нынешнему (и можно с уверенностью предсказать — для нескольких будущих) поколений величайшее произведение русской литературы оказалось деформированным по своему смыслу, иначе говоря, частично обессмысленным.

Ещё меньше повезло “Медному Всаднику”, не пропущенному царём из-за недостаточно почтительного отношения Пушкина к царственной особе, то есть к Петру I. Опубликованный в 1841 году в редакции Жуковского, он настолько расходился с пушкинской редакцией, что даже Белинский не до конца поверил в его подлинность и целостность: “Условьтесь в том, что в напечатанной поэме недостаёт слов, обращённых Евгением к монументу, — и вам сделается ясна идея поэмы...” (“Сочинения Александра Пушкина. Статья одиннадцатая и последняя”). Правда, идею Белинский почерпнул именно из редакции Жуковского (а с другой стороны, откуда бы он мог знать подлинный пушкинский текст?): “Да, эта поэма — апофеоза Петра Великого, самая смелая, самая грандиозная, какая могла только прийти в голову поэту, вполне достойному быть певцом великого преобразователя России”. А далее в той же статье критик пишет: “Мы понимаем смущённою душою, что не произвол, а разумная воля олицетворены в этом Медном Всаднике, который, в неколебимой вышине, с распростёртою рукою, как бы любуется городом... Мы хотя и не без содрогания сердца, но сознаёмся, что этот бронзовый гигант не мог уберечь участи индивидуальностей, обеспечивая участь народа и государства; что за него историческая необходимость...”

Иными словами, царь мог быть спокоен относительно этого пушкинского произведения. Под пером Жуковского оно стало вполне лояльным и к личности императора-преобразователя, и к созданному им типу государства.

Устранив правку Жуковского, советские пушкинисты произвели такую манипуляцию с пушкинским текстом, которая позволила им подогнать его смысл под идею, сформулированную Белинским. Механизм этого текстологического действа состоял в том, что на завершённую рукопись Пушкина, представленную им на цензуру царю, наложили произвольно выбранные фрагменты незавершённой правки, которую поэт начал было по царским замечаниям, но бросил, лишний раз убедившись в бессмысленности этой работы.

Недаром цитированные выше слова Белинского о “Медном Всаднике” советские литературоведы объявили гениально-прозорливыми. Ибо существенные расхождения между той повестью, которую читал критик (с правкой Жуковского), и той, которая печатается сейчас и представляет собой, так сказать, совместное творчество Пушкина и пушкинистов, не отменили идеи, какую вложил в свою правку Жуковский и какой не было у Пушкина — идеи противостояния маленького человека и государства.

Такой идеи у Пушкина не было и не могло быть: он не рассматривал своих героев с точки зрения их социальной значимости. Маленького человека, страдающего от незначительности своего чина, ввёл в литературу Гоголь и именно в этом смысле — в смысле гоголевского новаторства — следует понимать приписываемые Достоевскому слова о том, что, дескать, все мы (русские писатели) вышли из гоголевской “Шинели”. Что же до пушкинского “бедного Евгения”, то в подготовленной к печати Пушкиным рукописи “Медного Всадника” мы сталкиваемся с героем благородного происхождения, самодостаточным, любящим, по-своему счастливым до того момента, как трагедия ворвалась в его жизнь. Никаких примет маленького, хнычущего человека, навязанных литературоведами, и в помине нет. Представленный в печатающемся нынче варианте сломленным, впавшим с горя в слабоумие, Евгений — по пушкинскому замыслу — сумел нравственно превозмочь беду, духовно возвыситься до состояния прорицателя. В русской традиции прорицатель — это юродивый, и в смиренном, отрешённом от мира и внешне жалком Евгении — все признаки провидца: ему стали ведомы причины и следствия, управляющие ходом событий, неотвратимость возмездия за злодейство, истоки всепобеждающей правоты жизни.

Разумеется, что ничего подобного мы не найдём у Евгения из того “Медного Всадника”, который растиражирован в миллионах экземплярах, продолжает печататься в том числе и в школьных хрестоматиях и, стало быть, создал и продолжает создавать в массовом сознании такое представление о художественных намерениях Пушкина, которое поэту было попросту несвойственно.

Что из этого следует? Только то, что к таким вещам нужно быть готовым. И что, учитывая их, понимая их природу, нужно прорубаться к истине. Идти к ней во что бы то ни стало! Я давно мечтаю о создании такого Пушкинского общества, которое занялось бы восстановлением и сохранением текстов Пушкина. Охраной их смысла.

А то, что он нуждается в охране, говорит, в частности, сегодняшняя подборка материалов о Пушкине, с которой мы знакомим нашего читателя. Несомненно, нуждается в уточнении проблема зла в творчестве Пушкина, и мы печатаем статью, посвящённую этой проблеме. Очень нелёгкие вопросы встают перед учителем и при изучении “Пиковой Дамы” или “Капитанской дочки”.

Я уже говорил, что “Капитанская дочка” была объявлена советским литературоведением “романом о народной войне”. И не только советские литературоведы безоговорочно приняли сторону Пугачёва, представляя его жестокость и свирепую беспощадность его соратников как праведную месть. Марина Цветаева, известная своей эмоциональной гипертрофированностью, настолько увлеклась образом Пугачёва, что приписала и Пушкину такую любовь к самозванцу, которая не позволила поэту с той же художественной силой воплотить в романе образы остальных его героев.

Владимир Френкель, чью статью вы здесь прочитаете, считает, что Пушкин наделяет Пугачёва обаянием в романе, потому что зло само по себе привлекательно. И поэтому жестокий убийца, каким предстаёт самозванец в документальном очерке “История Пугачёва”, преображён в “Капитанской дочке” в персонажа, не чуждого благородства. Оставляя в стороне сомнительность утверждения о привлекательности зла, скажу, что, вводя в художественное повествование историческую фигуру, Пушкин не стал менять нравственные её оценки, зафиксированные историческими фактами. Злодейская натура Пугачёва обличена в повести, но именно художественность произведения снимает однозначную жёсткость оценок.

Но это нас не должно вводить в заблуждение относительно нравственного отношения Пушкина к своему герою.

В работе московской учительницы Марии Островской, читающей со своими учениками “Капитанскую дочку”, много оригинальных наблюдений и глубоких мыслей. Но в какой-то момент замечаешь, что рассуждения автора соскальзывают на проторённый путь, проложенный ещё вульгарной социологией. И хотя в этом уроке мы не встретим вульгарной терминологии, размышления учительницы порой пронизаны облегчёнными расхожими трюизмами. “…У Пугачёва, — пишет М. Островская, — своё представление о долге и чести. Он, предводитель крестьянского освободительного движения, должен беспощадно бороться с дворянством, с армейскими офицерами, не пожелавшими изменить данной раз присяге. Это его честь и его правда”. Выходит, Пугачёв выдерживает то нравственное испытание, которое автор обозначил эпиграфом к роману: “Береги честь смолоду”? Но это далеко не так. Иначе таким же образом можно оправдать любого бандита, пахана, соблюдающего законы “своей” — воровской чести.

Не могу принять и утверждения М. Островской, что не ради власти или славы ввязался в войну Пугачёв, что “только свобода может дать герою истинное счастье и ощущение жизни. Натура Пугачёва требует широты и размаха и не терпит подневольной, зависимой рабской жизни (всё сказанное относится и к его соратникам)”. А уж соратники-то показаны в романе совершенно в палаческом обличии!

В том-то и дело, что “Капитанская дочка” по своей художественной конструкции является не просто мемуарами Петра Андреевича Гринёва, нередко вспоминающего с симпатией неожиданного грозного своего покровителя, но и текстом Пушкина, вольного расставлять акценты так, а не этак, сообщать очень многозначащие, проясняющие дело факты.

В частности, обратите внимание на реплику одного из героев романа: “Нижне-Озёрная взята сегодня утром”. Нижне-Озёрная крепость, в отличие от вымышленной Пушкиным Белогорской, существовала реально. Реальным историческим лицом была и комендантша Нижне-Озёрной Елизавета Харлова, о которой пишет Петруше оказавшаяся во власти Швабрина Маша Миронова: “Он обходится со мною очень жестоко и грозится, коли не одумаюсь и не соглашусь, то привезёт меня в лагерь к злодею, и с вами-де то же будет, что с Лизой Харловой”. Адресат Маши Мироновой, то есть сам Петруша, прекрасно осведомлён о судьбе Лизы Харловой, чего не скажешь о читателе, особенно современном. Поэтому задача учителя в данном случае обратиться за комментариями к самому Пушкину, к его “Истории пугачёвского бунта”, где приведены факты и о взятии Нижне-Озёрной крепости, и о том, что случилось с Лизой Харловой:

“Молодая Харлова имела несчастие привязать к себе самозванца. <…> Она встревожила подозрения ревнивых злодеев, и Пугачёв, уступив их требованию, предал им свою наложницу. Харлова и семилетний брат её были расстреляны. Раненые, они сползлись друг с другом и обнялись. Тела их, брошенные в кусты, оставались долго в том же положении”.

Думаю, что чтение с ребятами хотя бы отрывков из “Истории пугачёвского бунта” поможет учителю избежать упрощённо-слащавого подхода к самозванцу — герою “Капитанской дочки”, которым грешит вышеупомянутая работа.

В публикуемом сегодня уроке по “Пиковой Даме” Евгении Горбуновой (учительницы из Самарской области) при всех его стилистических достоинствах опять проступает родимое пятно социализма — объяснение поступков героя его социальным происхождением:

“Германн отличается от Томского и других молодых людей: им всё даётся даром, для Германна жизнь тяжела, он человек скромного достатка и скромного общественного положения”.

Во-первых, прямо об этом в повести не говорится. Это типичная натяжка на идеологический каркас. Больше того! Мы знаем, что у Германна имеется немалая сумма, которой он располагает, играя в карты. А то, что ему хочется увеличить свои капиталы, отнюдь не говорит о его скромной тяжёлой жизни. Во-вторых, суть конфликта повести совсем не в этом. Честолюбивая игра с судьбой, маниакальная жестокость в преследовании цели — вот основа психологического наполнения повести, о чём Е. Горбунова упоминает, но, к сожалению, вскользь.

Было время, когда Германна объявляли разночинцем, противопоставляли его дворянским ровесникам. Стоит ли находиться до сих пор под влиянием убогих схем? Ведь если прочесть свежим глазом текст Пушкина, то описанная в “Пиковой Даме” жизнь предстаёт намного богаче вульгарного штампа. Кстати, и здесь неплохо бы учителю объяснить классу, что Германн, даже если не был по происхождению дворянином, стал им по окончанию военного училища, потому что военный инженер в то время вместе с дипломом получал чин потомственного дворянства.

“Интересен вопрос: почему автор сделал своего героя немцем?” — размышляет Е. Горбунова и приходит к выводу, что в “Пиковой Даме” Пушкин “почувствовал первые шаги той болезни, которая только проникает в Россию, но ею уже живёт Европа — жажда сиюминутного обогащения, власть денег в обуржуазивающемся мире, где происходит подмена одних ценностей другими”. Но Пушкин написал, что Германн был сын обрусевшего немца, то есть он немец не в первом поколении, живущем в России. А власть денег в обуржуазившемся мире скорее олицетворяет собой Чекалинский, наживший миллионы, “выигрывая векселя и проигрывая чистые деньги”. Но Чекалинский не немец, как не немцы “четыре отчаянных игрока” — сыновья старой графини, не немец её внук, тоже игрок, или Сурин, который “по обыкновению” проигрывает и тем не менее играет как раз в жажде сиюминутного обогащения. Это вопрос темперамента, а не национальности. Тем не менее истинно немецкие черты (как их принято представлять) в Германне проявляются: сдержанность, педантизм, расчётливость.

Давно уже предчувствую вопрос: почему же в таком случае мы печатаем уроки с такими значительными натяжками и просчётами? Ну потому что они написаны людьми заинтересованными, одарёнными, любящими литературу. И не их вина, а скорее беда, что они не могут преодолеть консерватизма отечественного литературоведения, которое многие десятилетия разрушало непосредственность живого чтения и восприятия.

Ю. Н. Тынянов сказал однажды: люди читают не Пушкина, а пушкинистов, которые формируют их представления о Пушкине.

Увы, через 203 года со дня рождения поэта приходится констатировать: эти представления нуждаются в очень сильной корректировке. Порой — в замене их новыми. Подлинными. Соответствующими пушкинскому тексту.

Еще раз вспомним: влияние Пушкина окончится разве только со смертию русского языка. Искажённый Пушкин тоже влияет. Недаром И. Учамбрина нашла родственные мотивы “Медного Всадника” и “Преступления и наказания” (смотри 17 номер нашей газеты за этот год). Недаром и В. Френкель, приписывая Пушкину ощущения его героя Вальсингама, заключает: “Бездна притягивает, хочется заглянуть туда, и в этом заглядывании Пушкин уже выходил к рубежам Достоевского”. Но влияние подлинного Пушкина, по-моему, сулит нашей литературе куда большее богатство — притяжение не к бездне, а к небу.