«Обломов»

Не помню, чтобы кто-то, восхищаясь сказочными Иваном-дураком и Емелей, лежащими на печи, пенял бы на их социальное происхождение. Надо полагать, потому как оно у них крестьянское. Оба, что называется, из народа.

Обломову в этом отношении повезло меньше, то есть совсем даже не повезло. При каждом удобном и неудобном случае Илью Ильича непременно попрекали тем, что он не кто иной, как помещик. Наверное, потому что предпочитал лежать на диване, а не на печи и, следовательно, к народу вроде бы имел отношение исключительно косвенное.

Впрочем, Юрий Лощиц, автор замечательной биографической книги о Гончарове, кажется, и лень, и безделие крепостника Обломова готов простить за его “природное золото” сердца, за слёзы, наворачивающиеся на глаза Илье Ильичу, когда ему приснилась мать, за чистоту и нежность, с какой он влюбляется в Ольгу Ильинскую, за отношение к детям Пшеницыной, за одно то, что ему совестно жить на свете.

Процитировав знаменитые строки из романа Гончарова: “Ни одной фальшивой ноты не издало его сердце, не пристало к нему грязи. Не обольстит его никакая нарядная ложь…”, Лощиц делает безупречный вывод: “…Перед нами не карикатура, не предмет для подхихикивания, но великий художественный образ, сложная человеческая судьба, заключающая в себе живую взаимосвязь светотеней, противоборств, что разобраться в этой сложности — дело вовсе не простое, но требующее неспешности приговоров и суждений, а ещё сердечного такта…”

Тут приходится признать, что сердечным тактом наше литературоведение, адресованное хоть школьникам, хоть студентам, хоть убелённым сединой преподавателям всех уровней вплоть до академического, не избаловано. Да и какого такта можно ожидать в отношении книги, пришедшейся как нельзя кстати: она увидела свет в 1859 году — в начале революционной ситуации, накануне отмены крепостного права. Роман (бессмертное произведение) тут же был прочитан революционными демократами как Антикрепостнический, сразу мобилизован на службу революции. Как свидетельствует знаменитый интерпретатор гончаровского текста Добролюбов, оказался “знамением времени”.

Политическая составляющая романа будет будоражить сознание исследователей на протяжении всей его жизни. Пройдёт полстолетия, но и в начале ХХ века В. Розанов напишет: “После «Мёртвых душ» Гоголя — «» есть второй гигантский политический трактат о России, выраженный в неизъяснимо оригинальной форме, несравненно убедительный, несравненно доказательный, и который пронёсся по стране печальным и страшным звоном”.

В таком качестве художественное полотно Гончарова, который, однако, был далёк от воззрений и тем более практики революционной демократии, пребывает и по сию пору. И вообще сам по себе, складывается впечатление, Обломов как человек с момента своего литературного рождения вроде бы особо никого и не интересовал.

Не скрывал этого великий радетель революции Добролюбов. Следуя в русле выводов критика о непригодности дворянства к разрешению задач, поставленных жизнью, и советские литературоведы без всякого смущения называли всё своими именами: “В гончаровском типе важно воплощение косности Всего русского крепостного барства, упорно цепляющегося за старое всей крепостнической страны, остановившейся в оцепенении перед необходимостью крутого поворота в своей жизни”.

Я, наверное, могу согласиться с В. Путинцевым, одним из авторов трёхтомной «Истории русской литературы», который писал: “В момент появления «Обломова» важно было подчеркнуть именно эту косность, эту неспособность к действию, роднившую «лишних людей» с Обломовым, не то, чем они отличались от него, а то, что их сближало. Поэтому «Обломов» и явился для революционных демократов разоблачением прежнего героя, героя-дворянина, героя-помещика, на место которого они стремились поставить разночинца. Тут было не до исторической справедливости”.

Если откровенно, современный десятиклассник, когда он раскрывает школьный учебник, слушает преподавателя, который по инерции повторяет ему сердито-раздражённые суждения Белинского и Добролюбова, вправе подумать, будто переместившиеся в наши дни с помощью машины времени революционные демократы пришли сегодня к власти, захватили почту, телеграф, банки и министерство просвещения, откуда и рассылают декреты-оценки, не допускающие уклонения от идеологических выводов и убеждений, насаждаемых ими в XIX веке.

Надо ли удивляться, что в научной оценке основных достоинств произведения Гончарова вы по сей день слышите, что в истории вытеснения дворян разночинцами в русском освободительном движении «Обломов» занимает одно из главных мест, что он продолжает и завершает то разоблачение помещичьего класса как ведущего класса, которое начала русская литература со времён Новикова, Фонвизина и Крылова... В в памяти сразу всплывают известные слова о страшной удалённости тех дворян от народа, отчего на смену им и пришли кухарки, готовые управлять государством.

Сердечный такт, историческая справедливость? Помилуйте! И революционерам-демократам, и революционерам-большевикам «Обломов» нужен был лишь постольку, поскольку можно было говорить о косности, инерции и апатии, о неспособности к настоящему делу (понимай — революционному делу) выходца из дворянской среды, выросшего на почве крепостного права. Вслед Добролюбову, заявлявшему, что в новую эпоху в самом обществе явилась потребность в людях дела, “изменилась точка зрения на образованных и хорошо рассуждающих лежебок, которых прежде принимали за настоящих общественных деятелей”, советское литературоведение объясняло природу обломовского бездельничества, дармоедства и совершенной ненужности на свете всё тем же крепостным режимом.

Не возражая против оценки героя как лежебоки, одно не пойму: за какие уши здесь притянуты к Обломову общественные деятели? Он вроде бы никаких поводов к тому не давал. Впрочем, понимаю, до того ли Добролюбову было, когда он своим манифестом от имени русской интеллигенции выносил в лице Обломова заслуженный приговор всем помещикам как классу.

Не могу понять одного: безусловную соотнесённость Обломова с крепостничеством в наши дни, когда оно, я бы сказал, не очень-то и актуально. Неужели будем по-прежнему утверждать, что ещё не пришло время для исторической справедливости?

Как бы то ни было, если хочешь разобраться в человеке, то не следует ни превозносить, ни чернить его, ни представлять его кем-то иным, не тем, кто он есть на самом деле.

Перечитывая сейчас «Обломова», можно прийти к двум довольно-таки печальным открытиям.

Первое. Замечаешь, что Обломов и герои-помещики из гоголевских «Мёртвых душ» как две капли воды схожи меж собой. Не имеет значения, кто из них выше или ниже ростом, пригож собой или похож на медведя, умён или наделён лишь проблесками ума, робок или смел. Все одинаково отмечены печатью страха перед какими-либо переменами. Все находят удовлетворение, даже удовольствие в днях, схожих один с другим. Извечная истина: пусть всё остаётся по-старому. Так спокойнее. Не потому, что они помещики, а потому, что для них, таких русских по натуре людей, лучше рутинная синица в руках, чем экзотический журавль в недостижимом небе.

Второе — понимаешь, как мало мы изменились с тех пор, как много в нас общего с героем Гончарова. Было бы легкомыслием отметать то, что подавляющее большинство нынешних людей по своей природе боится перемен, каждый новый день старается прожить по образу и подобию предыдущего, в котором всё уже до мелочей знакомо.

Действительно, к чему рисковать? Нашпигованным идеями преобразователям мира доверять нельзя. Кто знает, что там ещё выйдет из всех их новшеств? Переделывать себя и окружающий мир, совершенствоваться и стремиться к чему-то более высокому — многие ли склонны заниматься этим?

Миф о блаженной Обломовке с её русским привольем, где царят патриархальная любовь, покой и бездеятельность, для многих россиян оказывается много ценней реальной России. Как сказал один современный критик, “обломовский миф живёт в народной душе, и его не выбить оттуда никакими репрессиями, перестройками и реформами”.

Обычно отмечают, что ленивый мудрец Обломов произошёл от гоголевского лежебоки Тентетникова. Среди других предшественников Ильи Ильича, мне доводилось читать, называли Бешметова из «Тюфяка» Писемского, героев повестей Панаева, Даля, В. Соллогуба. Только обычный читатель, впрочем и нынешние студенты-филологи, и даже немалая часть учительского корпуса, боюсь, не припомнят не то что героя Даля, но даже Тентетникова, потому как сохранившаяся часть второго тома «Мёртвых душ» в школьную программу не входит, а потому за ненадобностью давно забыта.

Но я открываю роман Гончарова и вижу до странности узнаваемого человека. Примечательно, что на “Гороховой улице, в одном из больших домов, народонаселения которого стало бы на целый уездный город”, лежит утром в уютной постели, на своей квартире, невольник не чести, а своего широкого халата, так удивительно похожий на героя, популярного нам по первому тому поэмы Гоголя. Можно подумать, будто на начальной странице своего романа Гончаров знакомит читателя с младшим братом легко узнаваемого Чичикова.

Старший — тот, как помните, “не красавец, но и не дурной наружности, ни слишком толст, ни слишком тонок; нельзя сказать, чтобы стар, однако ж и не так, чтобы слишком молод”. И Обломов, “лет тридцати двух-трёх от роду, среднего роста, приятной наружности”, легко заметить, описан на тот же манер. “Цвет лица у Ильи Ильича не был ни румяный, ни смуглый, ни положительно бледный”, — продолжит набрасывать портрет своего героя Гончаров.

Впрочем, не будем торопиться. Буквально здесь же, перевернув страницу, мы прочитаем описание комнаты, в которой возлежит наш герой. И чем дольше мы будем приглядываться к ней, тем больше будет возникать странное чувство, что и в комнате этой, поражающей господствующею в ней запущенностью и небрежностью, мы будто бы уже когда-то были и видели эти шаткие этажерки, на которых лежат две-три пожелтевшие от времени развёрнутые книги, покрытые пылью, и валяется прошлогодний нумер газеты, диван с осевшим вниз задком и местами отставшим наклеенным деревом.

Как же так? Неужели весь этот вид мы наблюдаем впервые? Вот по стенам, около картин, лепится в виде фестонов паутина, напитанная пылью; зеркала, вместо того чтоб отражать предметы, могли бы служить скорее скрижалями для записывания на них, по пыли, каких-нибудь заметок на память. Вот ковры в пятнах. Вот на диване забытое полотенце; на столе как всегда не убранная от вчерашнего ужина тарелка с солонкой и с обглоданной косточкой да хлебными крошками. Вот на бюро чернильница с перьями; а из чернильницы, если обмакнуть в неё перо, вырвется разве только с жужжаньем испуганная муха. Всё так запылилось, полиняло и вообще лишено живых следов человеческого присутствия, что если б не сам хозяин, лежащий на постели, то можно было бы подумать, что тут никто не живёт.

Я читаю эти знакомые всем строки Гончарова и сознаю, что нахожусь… в комнате гоголевского Плюшкина.

А потом Илья Ильич, получивший накануне из деревни от старосты очередное письмо, продолжит создание в уме плана разных перемен и улучшений в порядке управления своим имением. По этому плану, рождаемому им несколько лет, предполагалось ввести разные новые экономические, полицейские и другие меры. Но план был ещё далеко не весь обдуман, и Обломов мучился необходимостью ещё кое-что сообразить, записать и вообще заняться этим делом как следует.

И пока он будет лежать, мучаясь этим намерением, рассуждая, что успеет ещё сделать это и после чаю, а чай можно пить, по обыкновению, в постели, тем более что ничто не мешает думать и лежа, я вновь засомневаюсь: а не Манилов ли передо мной?

А уж когда тридцатилетний дворянин, коллежский секретарь чином, всё сбирающийся и готовящийся начать жизнь, рисуя в уме узор своей будущности, с блистающими глазами привстанет до половины на постели, протянет руку и станет вдохновенно озираться кругом... Вот-вот стремление осуществится, обратится в подвиг... и тогда, Господи! Когда Илья Ильич начнёт воображать себя каким-нибудь непобедимым полководцем, перед которым не только Наполеон, но и Еруслан Лазаревич ничего не значит; выдумает войну и причину её: у него хлынут, например, народы из Африки в Европу, или устроит он новые крестовые походы и станет воевать, решая участь народов, разоряя города, щадя, казня, оказывая подвиги добра и великодушия; или изберёт он арену мыслителя, великого художника: все поклоняются ему; он пожинает лавры; толпа гоняется за ним, восклицая: “Посмотрите, посмотрите, вот идёт Обломов, наш знаменитый Илья Ильич!”, я уже без всяких сомнений скажу, что передо мной самый что ни на есть настоящий Манилов.

Затем, читая сцену визита Тарантьева к Обломову, замечу, что в земляке нашего героя без большой натяжки можно разглядеть общие родовые черты с гоголевским Ноздрёвым. И что в том повинно: типичность черт самого ноздрёвского характера или элемент заимствования одного писателя у другого? — даже не знаю.

Так буквально с первых строк романа, хочешь — не хочешь, невольно сознаёшь, что перед тобой текст прозаического наследника Гоголя. Не потому ли в умах современников имя Гончарова сразу соединилось с именем автора «Мёртвых душ»?

Однако многие из нас настолько впитали в себя общеизвестную формулу, будто “все мы вышли из «Шинели» Гоголя”, что совершенно не обращают внимания на очевидное: пусть не вся, но значительная часть последующей литературы “вышла” из «Мёртвых душ». Воздействие поэмы Гоголя вовсе не так мало, как считают литературоведы, пошедшие за утверждением молодого Достоевского. Отголоски, прямые реминисценции, полемические переклички с гоголевскими «Мёртвыми душами» легко обнаружить, например, и в куда более поздней книге Л. Толстого «Война и мир» (Ноздрёв — Николай Ростов, Манилов — Андрей Болконский).

Сходные образы и даже сюжетные ситуации, столь заметные при сопоставлении «Мёртвых душ» с «Войной и миром», не просто позволяют увидеть в Л. Толстом явного наследника Гоголя, но заставляют согласиться с утверждением писателя Ремизова, что без «Мёртвых душ» не было бы «Войны и мира».

Не велика заслуга, признаюсь, заявить и о прямой связи «Обломова» с «Мёртвыми душами». Собственно, ничего странного в ней нет. Начиная с появления ученической «Обыкновенной истории», стало понятно, что в литературу пришла плеяда молодых, не похожих на прежних её властителей умов писателей, которые сразу стали всеми читаемы: Тургенев, Герцен, Некрасов, Достоевский, А. Островский. Несколько позже к ним присоединится Л. Толстой.

Рождалась русская классика, составившая эпоху в мировой культуре. Но прежде, справедливо замечено, новым писателям, Гончарову в их числе, нужно было пройти серьёзную школу. Так и называлось это заявленное Белинским молодое литературное направление — “натуральная школа”, которую с самого начала связывали с гением Гоголя, бывшего тогда духовным лидером времени.

Надо признать, Гончаров в этой плеяде оказался одним из самых прилежных учеников “школы”, глядевших, что называется, прямо в рот учителю. А потому соглашусь с В. Сахаровым, прямо заявившим, что “следы учёбы в ней сохранились в его (Гончарова. — А. Р.) прозе навсегда”.

Никто из прозаиков первого ряда той поры, ни Тургенев, ни Герцен, ни Достоевский, ни Л. Толстой, не может быть настолько приближен к Гоголю, насколько это ощутимо в художественной манере, языке, стилистике, выборе героев, воплощённых Гончаровым.

При этом я вовсе не намерен сказать, что автор «Обломова» вторичен, несамостоятелен, неоригинален. И всё же, хотя вся образованная Россия (что бесспорно!) читала «Обломова» и обсуждала “обломовщину”, Гончарову (с точки зрения тогдашнего образованного читателя) не суждено было стать центральной фигурой литературы своего времени — вторым Гоголем.

Да, конечно, тому есть объяснение. Даже по натуре он не был вождём, борцом, как, например, бунтарь и революционер Герцен. Водя пером по бумаге, он не исходил из сознания своего первенства среди пишущих, как это было с гигантами Достоевским и Л. Толстым, ещё при жизни произведёнными в гении и ревниво поглядывающими друг на друга. Он даже не был столь моден и популярен, как убеждённый социалист и западник Тургенев, которого в открытую обвиняли в желании “подвильнуть хвостом перед молодёжью”.

Но, выйдя из гоголевской «Шинели», тот же Достоевский двинулся дорогой, отличной от проторённой учителем, а Гончаров единственный из всех отправился путём Гоголя, вслед за ним. Дело тут, разумеется, не в мере таланта, в противном случае сегодня не было бы повода вступать в диалог о его романе, а он стал достоянием не только отечественной, но и мировой культуры.

Дело в другом. По складу литературного дарования Гончаров не был пророком, он был счастлив тем, что читающая Россия поняла и признала за ним дар лёгкой беззлобной иронии над жизнью, в которой он находил “простодушие, чистоту, кротость, широкость ума и незлобие, в противоположность всему изломанному, фальшивому и рабски заимствованному”. Слова эти, между прочим, принадлежат всё тому же Достоевскому.

Гончаров — Ученик Гоголя, он не подражал, он ему следовал. И до конца в нём была радость оттого, что из ученика он стал Наследником великого Учителя, авторитет которого оставался для него незыблемым.

Робкий, апатический характер, какой он начинает выписывать в романе о жизни Ильи Ильича, был свойствен, как свидетельствуют современники, самому писателю. Да и было бы совсем уж странно, если бы Гончаров взялся за типаж, чуждый и неведомый ему самому. Как справедливо заметил Ю. Лощиц, “в Обломове творчески преломилось очень много от личности и жизненной судьбы Гончарова…” Главная личностная подоплёка феномена Обломова — размышляет биограф — состоит “в том, что Гончаров, «не пощадив живота своего», заложил в своего героя громадную часть самонаблюдённого материала. Реализму Гончарова свойственна высокая степень исповедальности... Во всей мировой литературе мы найдём не так уж много примеров подобного рода исповедальности, когда писатель без колебаний и сомнений отдаёт лучшую часть души своему больному, но любимому детищу, зная наперёд, что детище его будет подвергнуто суровому общественному суду”.

Всё так. Но в процитированном отрывке из книги Лощица я просил бы обратить особое внимание на одну мысль, принципиально важную для понимания героя Гончарова. Я имею в виду слова, что “писатель без колебаний и сомнений отдаёт лучшую часть души своему Больному, но любимому детищу”.

Предвижу, какой гнев вызовет такая моя интерпретация образа Ильи Обломова, в ком есть нечто удивительно вековечное, национально-народное, отразившее нечто существенное в самом национальном сознании. Те, кто ранее довольствовался словами “ленивый”, “ранимый”, “чересчур требовательный”, “подозрительный”, сознаю, выразят крайнее неодобрение моему определению “невротичный”.

Однако, используя здесь термин современной психологии, я ничуть не намерен заводить “медицинскую карту” на Обломова, проводить психоаналитическое исследование его невроза и вообще ставить какой-либо клинический диагноз. Я хочу лишь, опираясь на текст романа, показать, что поведение, реакции Ильи Ильича, начиная с детства, несколько отличаются — чтобы не пугать читателя, не стану употреблять словосочетание “от нормальных индивидов”, а скажу проще — от традиционного, чаще встречаемого поведения людей.

Каждый образованный человек понимает, что в границах того, что считается нормальным, имеются вариации. Мы знаем, что не каждого, кого “почти ничто не влечёт из дома, и он с каждым днём всё крепче и постояннее водворяется в своей квартире”, мы будем считать невротиком. Точно так же, например, мы вправе считать нормальным поведение человека, который, как Обломов, ввергается “весь по уши в своё одиночество и уединение, из которого может его вывести только что-нибудь необыкновенное, выходящее из ряда ежедневных явлений жизни”.

Однако взрослый мужчина, у которого мы наблюдаем возвращение “какой-то ребяческой робости, ожидание опасности и зла от всего, что не встречалось в сфере его ежедневного быта, — следствие отвычки от разнообразных внешних явлений”, будет считаться невротиком.

Проявление страха перед темнотой и водной глубиной в трёхлетнем возрасте является “нормальным”, но мы действительно вправе считать невротиком тридцатилетнего человека, который в лодку садится с неверною надеждою добраться благополучно до другого берега; в карете едет, ожидая, что лошади понесут и разобьют; боязливо косится на тёмный угол, ожидая, что воображение сыграет с ним штуку и покажет сверхъестественное явление; пугается окружающей его тишины или просто и сам не знает чего — у него бегут мурашки по телу.

Перечитайте пятую главу первой части романа и убедитесь, что я ничего не придумал и не исказил текст романа Гончарова, где автор рассказывает о том, как на его героя “нападал нервический страх”.

Тем не менее, скажете вы, человек может отклоняться от общего образца — и не страдать неврозом. У Ильи Ильича, когда он отказывается тратить время на то, чтобы “идти вперёд”, просто двигаться, может быть, имеет место невроз, а может быть, у него было достаточно мудрости, чтобы не уподобляться другим, втянутым в повседневную гонку и борьбу за место под солнцем.

Когда Лощиц говорит, и тут я с ним соглашаюсь, о потенциальных возможностях Обломова, он исходит из того, что расхождение между этими возможностями и действительными достижениями героя Гончарова вызвано лишь внешними факторами. Но, к сожалению, когда мы наблюдаем, как, несмотря на свои дарования, Обломов остаётся бесплодным и, имея всё для того, чтобы чувствовать себя счастливым, не может наслаждаться этим, это указывает скорее на внутренний фактор — на наличие невроза.

Хочется ещё раз подчеркнуть, Обломов никогда ни к чему не стремился и ничего не добивался, не ставил цель и шёл к ней, а “всё чего-то надеялся, ждал многого и от судьбы, и от самого себя”, “всё сбирался и готовился начать жизнь, всё рисовал в уме узор своей будущности”, ничуть не отличаясь от милейшего Манилова. Но дни шли за днями, годы сменялись годами, только он ни на шаг не подвинулся ни на каком поприще.

“Когда же жить?” — спрашивал он самого себя. И этот его вопрос будоражит наше воображение желанием понять, а что, собственно, вкладывает он в понятие “жить”?

Очевидно, не учиться. Само собой, не работать. Потому что труд и скука были для него синонимами. И то и другое лишало его покоя, который он ценил превыше всего. Серьёзное чтение утомляло его. История повергала его в тоску. Что делать с политической экономией, алгеброй, геометрией, зачем они ему, он не знал точно так же, как не ведал, зачем нужна география, наука не дворянская, когда есть извозчики, небезызвестный недоросль Митрофанушка. Штольцу, как мы помним, так и не удалось расшевелить в Илье Ильиче жажду к умозрительным истинам. Жизнь у него была сама по себе, а наука сама по себе, между ними лежала целая бездна.

Писатель, не без оснований на то, уверен, что не сама жизнь в её реальных проявлениях создаёт атмосферу бытия Обломова, а некий “узор собственной жизни”, какой он чертит изо дня в день и в каком он “находил столько премудрости и поэзии”. Изменив службе и обществу, науке и поэзии, исполненный доморощенных соображений о собственном предназначении, Обломов, как истинно русский человек, решает идти своим, другим путём.

Право слово, можно, конечно, с улыбкой читать строки, воспроизводящие медицинское свидетельство с констатацией припадков, какие случались у Обломова от “ежедневного хождения в должность”, повествующие о страхе на службе, каким “исстрадался Илья Ильич” даже при добром, снисходительном начальнике. Можно сожалеть, читая о не складывавшихся у Обломова отношениях с женщинами. Можно, не ведая о сути многообразных противоречий и внутренних конфликтов, свойственных Обломову как невротической личности, не признавать, говоря языком психологии, его очевидную социофобию, не замечать доминирования в его поведении тенденции к подчинению, к покорности и отсутствия каких-либо попыток самоутверждения. Движимый тревожностью (“Илья Ильич вдруг робел, сам не зная отчего” на службе и “с боязнью обходил… дев” в личной жизни), он, надо признать, не осознаёт, в сколь значительной степени его болезненная чувствительность, его скрытая враждебность, его придирчивые требования мешают его отношениям с людьми.

Современный психоаналитик по этому поводу добавил бы, что литературный герой Гончарова “не способен здраво судить о том, какое впечатление он производит на других или какова их реакция на него. Следовательно, он не в состоянии понять, почему его попытки установить дружеские, брачные, любовные, профессиональные отношения столь часто приносят неудовлетворённость. Он склонен заключать, что виноваты другие, что они невнимательны, вероломны, способны на оскорбление или что вследствие некой неблагоприятной причины у него отсутствует дар быть понятым людьми”.

Насколько характер Обломова автобиографичен для Гончарова, больше знакомого нам как человек, отважившийся однажды на кругосветное морское путешествие на фрегате «Паллада», не берусь судить. (Замечу лишь, что Обломов в романе, по признанию автора, тоже совершил только одно путешествие, единственную поездку: из своей деревни до Москвы.) Но маленький штрих — печальный казус — к портрету писателя, в повседневной жизни бывшего большим ленивцем и домоседом, человеком мнительным и замкнутым, сорок лет безвыездно прожившим в одной квартире на Моховой, всё же сделаю.

Известно, что Гончаров имел нешуточный и долгий публичный скандал с Тургеневым. Воображение ли сыграло с ним штуку, или какая другая причина, но мнительный Гончаров заподозрил и обвинил собрата по литературному цеху в неоднократном использовании его сюжетов для своих романов. Но это ещё не всё. Ссора с известным русским писателем имела пикантное продолжение. Дело в том, что чуть позже у Ивана Александровича возникли странные подозрения в заимствовании у него, Гончарова, ещё со стороны немецкого писателя Ауэрбаха, а затем и француза Флобера.

Себя между тем в использовании мотивов и героев Гоголя он, конечно же, не обвинял, больше того, всячески от подобных предположений, как известно, открещивался. Тем не менее в упоминаемой уже книге Ю. Лощица можно найти убедительные примеры сходных положений, похожих типов и характеров в произведениях Гончарова с персонажами и сюжетными ходами других известных писателей: Марфинька и Вера из «Обыкновенной истории» отчасти напоминают пушкинских Ольгу и Татьяну, а Райский — Онегина, Обломов и Захар в какие-то моменты схожи с Дон Кихотом и Санчо Пансой, а в иные моменты те же Обломов и Штольц напоминают Фауста и Мефистофеля.

А В. Сахаров нашёл немало совпадений и перекличек гончаровской «Обыкновенной истории» с повестями Вельтмана, Даля, Одоевского, В. Соллогуба.

Заметьте, гончаровские герои, по рождению более поздние, напоминают к тому времени уже известных героев других авторов, а не наоборот.

Согласен с Лощицем, который по этому поводу пишет: “Бог с ними, с заимствованиями. Сознательные они или бессознательные, им действительно несть числа в литературе”. Но это замечание не противоречит моей склонности видеть в Гончарове человека, страдавшего неврозом, который, с одной стороны, стал подлинной причиной и дирижёром ссоры Ивана Александровича с Иваном Сергеевичем, с другой — получил литературное отражение в Обломове.

Игнорирование литературоведами невротической сущности личности Обломова не только приводит к ложным выводам, но также в значительной степени блокирует понимание реальных сил, которые мотивируют его отношение к жизни. Традиционно его инертность и безволие объясняют, начиная с революционера Добролюбова, просто: виной всему воспитание и, главное, “барство”, то есть власть социальной закономерности.

Эту зависимость Обломова от крепостничества обычно любят подчёркивать образом его слуги — Захара. Барин и слуга и впрямь с самого детства вместе. “Он только что проснётся у себя дома, как у постели уже стоит Захарка, впоследствии знаменитый камердинер его Захар Трофимыч”.

Какой учитель пройдёт мимо эпизода из «Сна Обломова», где батюшка Ильи, сидя у окна, прикрикивает на Захарку: “А ты, Захарка, пострелёнок, куда опять бежишь? Вот я тебе дам бегать!.. Пошёл опять в прихожую! И Захарка шёл опять дремать в прихожую”, не прокомментировав его соответствующим образом, мол, “сонное царство” Обломовки с самого детства приучало Захара к лениво-неспешно-сонному бытию; любовь к дремоте, сну сохранится не только в хозяине, но и в его слуге на всю жизнь.

Обычно из этого делается вывод, что, возникнув в помещичьем кругу, обломовщина заразила близко стоящие к ней народные слои, прежде всего — дворовых людей. Захар “был убеждён, что они с барином дело делают и живут нормально, как должно, и что иначе жить не следует”.

Этот устоявшийся взгляд на барина и слугу вызывает у меня некоторое недоумение. Ладно, Илья Ильич может себе это позволить: в его распоряжении кроме Захара ещё 350 душ крепостных, которые Работают на него. И не просто работают, а поразительно пашут землицу, снимая с неё богатые урожаи. Стоп! А почему это обломовщина, поразившая Захара, обошла стороной другие 350 душ? Захар демонстрирует любовь к дремоте, а остальные явно сохранили свою способность к работе на барина. Иначе каким образом Обломов “вместо пяти получал уже от семи до десяти тысяч рублей ассигнациями дохода” да к тому же при плохом и ворующем управляющем?

И ещё одна грань того же недоумения: почему столь различны эти два воспитанника Обломовки? Оба выросли на одной и той же почве и невозможны друг без друга. Если причина в крепостничестве, бациллы обломовщины должны, казалось бы, поразить обоих и сказаться в схожих проявлениях.

Но один обладает чистой душой, открытой высоким чувствам, он уважителен и нежен по отношению к обеим женщинам, которых любит, он верен дружбе, мы не видим его злословящим в обществе. Другой полон недостатков: он и неопрятен, можно даже сказать, грязнуля, и неловок, и ворчун, и сплетник, и подворовывает у барина потихонечку, и выпить любит с приятелями на барский счет, и с женой своей груб, и к куме подозрительного свойства бегать горазд.

Ни много ни мало несколько страниц романа, всю седьмую главу первой части, посвятит писатель описанию привычек, манер и поступков этого до мозга костей человека из народа, названного им “рыцарем и со страхом и с упрёком”.

Так различны и так похожи друг на друга эти два обломовца: барин и слуга, оба не просто любившие родную Обломовку, а буквально боготворившие её. “Захар, — читаем у Гончарова, — любил Обломовку, как кошка свой чердак, лошадь — стойло, собака — конуру, в которой родилась и выросла. В сфере этой привязанности у него вырабатывались уже свои особенные, личные впечатления”. Плох или хорош Захар, можно рассуждать долго, но до чего не прост он.

Перед нами, мало сказать, человек, начертавший “себе однажды навсегда определённый круг деятельности, за который добровольно никогда не переступал”, кого “никакими средствами нельзя было заставить… внести новую постоянную статью в круг начертанных им себе занятий”. Перед нами человек со своей философией, своим определённым выбором, своими приоритетами, какие понятны разве только ему самому.

Гончаров рассуждает о нём ничуть не меньше, чем о герое, давшем имя роману. Размышляет и о нём самом, и об отношениях Захара и Ильи Ильича. И главное тут не то, что Захар скверный слуга, что от него сплошные беды и убытки, как от неприятельского солдата, ворвавшегося в дом, что он плох и тогда, когда ничего делать не хочет, и тогда, когда вдруг воспламенится усердием угодить барину. Главное, что как бы он ни поступал, поступал он всегда “без всяких умозрений”.

Я другого такого без затей, без раздумий, без осознания простейших “почему?” и “зачем?” человека в русской литературе даже не припомню. А ведь самый что ни на есть человек из народа! И воспитание, и манеры получены “в деревне, на покое, просторе и вольном воздухе”. Единственное нравственное достояние Захара, унаследованное от предков, — он глубоко преданный барину слуга, внутренне благоговеющий перед ним.

В разное время разными теоретиками и практиками по-разному понималось это устойчивое словосочетание — человек из народа. Фигура народного представителя, надо признать, в речах защитников народных добродетелей зачастую выглядит идеализированной, романтической: этакий мужичок со своим особым складом ума, характера, речи… Она даёт им широкие возможности говорить о нуждах, потребностях, тяжёлом положении всего народа. При этом отмечать скверные склонности, привычки и наклонности человека из народа, конечно же, признаётся неуместным. А распространять критические суждения на весь народ — занятие вообще из разряда преступных.

Теорий о человеке из народа множество. От Гончарова я впервые услышал о том, что у самого человека из народа — у Захара — своих “теорий” не было никаких. Красноречивые строки из романа: “Ему никогда не приходило в голову подвергать анализу свои чувства и отношения к Илье Ильичу; он не сам выдумал их; они перешли от отца, деда, братьев, дворни, среди которой он родился и воспитался, и обратились в плоть и кровь”. Другими словами, наблюдаемое нами в Захаре вовсе даже не ему исключительно принадлежащие, а корневые, народные, генетические черты, сказали бы мы сегодня.

Какое удивительное проникновение в глубинную духовную жизнь народа видится в строчках: “Захар умер бы вместо барина, считая это своим, неизбежным и природным долгом, и даже не считая ничем, а просто бросился бы на смерть, точно так же, как собака которая при встрече с зверем в лесу бросается на него, не рассуждая, отчего должна броситься она, а не её господин.

Но зато, если б понадобилось, например, просидеть всю ночь подле постели барина, не смыкая глаз, и от этого бы зависело здоровье или даже жизнь барина, Захар непременно бы заснул”.

И в этом по-собачьи “не раздумывая” проявляется чисто русское, кровное, родственное чувство преданности его не к Илье Ильичу собственно, а ко всему, что носило имя Обломова, что близко, мило, дорого ему, — давала знать о себе Обломовщина.

Поистине неисповедимы пути, по каким бежит мысль, когда читаешь книгу. Вот Гончаров продолжает выстраивать ряд симпатий-антипатий, пристрастий Захара, который принципиально не берётся что-либо подвергать анализу и раздумывать о чём-то: “Например, обломовского кучера он любил больше, нежели повара, скотницу Варвару больше их обоих, а Илью Ильича меньше их всех; но всё-таки обломовский повар для него был лучше и выше всех других поваров в мире, а Илья Ильич выше всех помещиков.

Тараску, буфетчика, он терпеть не мог; но этого Тараску он не променял бы на самого хорошего человека в целом свете потому только, что Тараска был обломовский”.

Само наличие подобной иерархии свидетельствует о постоянном присутствии сознания превосходства не заурядной своей, а, шире, народной точки зрения на всё, чего или кого бы это ни касалось. Мол, я так думаю, значит, так оно и есть на самом деле. Наверно, в чём-то Захар прав.

Как, допускаю, прав и я, когда в процессе чтения этих строк Гончарова вдруг сама собой родилась параллель с днями сегодняшними, спроецированная на оценки и суждения одного моего нынешнего приятеля, конечно, не о кучере и поваре, а о заменивших их партиях, о чём современный писатель вполне мог бы написать: “Например, КПРФ он любил больше, нежели «Родину», «Единство» больше их обеих, а президента меньше их всех; но всё-таки лидеры «Родины» для него были лучше и умнее всех других лидеров, а президент выше всех президентов.

Жириновского, скандалиста, он терпеть не мог; но этого Жириновского он не променял бы на самого хорошего человека в целом свете потому только, что Жириновский был свой, российский”.

За ленивым от природы, ленивым по своему лакейскому воспитанию Захаром — и когда он важничает в дворне, и когда дремлет в прихожей, и когда целыми часами стоит у ворот и с сонной задумчивостью поглядывает на все стороны — явственно просматриваются, чтобы не употреблять слово “народ”, скажем, другие Захары, коим нет числа.

Как Захар ворчал всякий раз, когда голос барина заставлял его покидать лежанку, так по сию пору в массе своей люди ворчат, когда руководитель говорит им о работе. Только каждый раз, присмотритесь, когда мы, обычные, простые люди, страшно загруженные, в рабочее время решаем отойти “на минутку” выпить с подружками по чашечке кофе, обсудить брючный костюм Марины из бухгалтерии, “заценить” новую любовницу заведующего отделом рекламы и маркетинга, прикинуть шансы наших футболистов в отборочном цикле чемпионата Европы, берёмся рассказать сослуживцу за соседним столом свежий анекдот или выслушать последние новости про Аллу Борисовну, Максима Галкина и Филиппа Киркорова, из нас выглядывает Захар, который тоже считал, что на него навалили тяжёлую обузу выносить на плечах службу целого дома.

Точно так же и за Обломовым стоит множество людей, кого привычно мы почитаем элитой общества. Это только кажется, что так различны и так похожи друг на друга в романе два обломовца: барин и слуга. На самом деле различны и похожи друг на друга в России те, кого традиционно называют высшим слоем и простыми людьми.

Перечитайте последние строки седьмой главы первой части романа, где речь идёт об Обломове и Захаре, и проделайте маленькую подстановку: замените слово “Захар” на “народ”, а “Илью Ильича” на “современную элиту” — прелюбопытнейшее получится чтение:

“Старинная связь была неистребима между ними. Как Илья Ильич не умел ни встать, ни лечь спать, ни быть причёсанным и обутым, ни отобедать без помощи Захара, так Захар не умел представить себе другого барина, кроме Ильи Ильича, другого существования, как одевать, кормить его, грубить ему, лукавить, лгать и в то же время внутренне благоговеть перед ним”.

Современные экономисты отмечают, что в отличие от Запада, где элита — это люди, которые, работая, ощущают ответственность за свой народ и хотят и пытаются сделать для него лучше, представители нашей нынешней элиты, заполучившие свои миллиарды и расположившиеся на самых верхних этажах власти, то есть сумевшие подковать блоху, ничего не хотят и не пытаются: заимели свой миллиард или свой пост — вот и всё стремление. То есть если приглядеться, увидишь отношение к жизни, выраженное словом “обломовщина”…

Когда-то Гончаров грустно заметил: “Народ наш приходится больше жалеть, чем любить. В целом мире на всём пространстве истории трудно указать другой пример, где бы было больше расстояние между простым народом и культурными классами”. Он видел в этом непреодолимом расстоянии главную причину знаменитой с его лёгкой руки “обломовщины”.

Полагаю, сегодня о причине “обломовщины” можно сказать и по-другому: одни работать не могут, другие — не хотят, первые, по сути, презирают вторых, но непременно славословят в их адрес, а те лгут и грубят им, но так же непременно внутренне благоговеют перед ними.

Потому, завершая произведение, Гончаров не скажет, что Обломов умер (к сожалению, он бессмертен), герой романа, читаем мы, лишь поменял место пребывания. Раньше он лежал в комнате на диване, теперь его тело покоится между кустов, в затишье, на ближайшем кладбище.

Там же в финале романа мы встречаем жалкого, полуслепого, оборванного нищего Захара, оказавшегося непригодным вообще к какому-либо делу, и узнаём, что изгнанный после смерти Ильи Ильича из дома братцем барыни, пытался он служить у купца буфетчиком, но при своей известной неловкости разбил дорогую посуду и лишился места; попав в швейцары к графине, не удержался в её доме из-за нечистоплотности и склонности к спиртному; извозчиком быть нет у него уже сил по старости.

Есть какая-то неприспособленность к движению, вообще к жизни в каждом из них, таких непохожих: и в выходце из народных низов Захаре, и в больном помещике Обломове, и даже в здоровом нарождающемся буржуа Штольце. Всё-таки, смею думать, дело отнюдь не в крепостничестве. И обломовщина, блаженное состояние, когда очень хочется сделать нечто такое, чтобы ничего не делать, — не социальное, а скорее национальное проявление.

Во избежание кривотолков сразу скажу, что у меня и в мыслях нет желания ограничить русский национальный характер одной только обломовщиной. В русском народе, как говорится, есть свои мудрецы и чудики, изобретатели перпетуум-мобиле и рачительные хозяева (если сильно поискать), заядлые звездочёты и отчаянные защитники любой, самой малой, Божьей твари, храбрые воины и первопроходцы, гордые радетели совести и хранители великой культуры, безвестные герои повседневности и те, кто концентрирует в себе лучшие черты своих современников, те, кого мы привычно называем героями времени.

Конечно, обломовщина не единственная народная черта, но достаточно значимая и довольно распространённая, как ни грустно об этом говорить. И не по этой ли причине художественное утверждение Гончаровым антиподов Обломова, Адуева и Штольца, на русской почве оказалось безрезультатным?

Русская жизнь, в которой есть две наивысшие ценности — простор и приволье, но всегда отсутствовала такая малость, как свобода, породила особый тип человека с мечтающей душой. И какой же русский не любит мечтать! Литература, которая, по определению самого Гончарова, есть “выражение духа, ума, фантазии, знаний целой страны… язык, выражающий всё, что страна думает, что желает, что знает, и что хочет и должна знать”, можно увидеть, прекрасно уловила это желание.

Вот и мечтает Манилов о благополучии дружеской жизни, об огромнейшем доме с высоким бельведером, о чае на открытом воздухе и генеральском звании, пожалованном государем. Мечтает юркий Ноздрёв о лошади какой-нибудь голубой или розовой шерсти, а ещё больше мечтает нагадить ближнему. Мечтают о невероятном на Руси занятии — дело делать, мечтают выбиться в люди, разбогатеть и Чичиков, и его литературный наследник Штольц, в своей непонятной и бесплодной активности напоминающий гоголевского героя.

Мечтает о любви Ольга, а потому мечтает переделать Обломова (известный феномен — стань таким, как я хочу). Мечтает Обломов, живя так, чтобы всегда иметь возможность винить в своей несостоятельности царящую в мире несправедливость — объективные причины, как известно, непоколебимы; всегда можно найти оправдание той житейской философии, какую он себе избрал.

Стоило Плюшкину, у которого случилась жизненная драма, перестать мечтать — произошла трагедия, после чего перед нами и не человек уже, а “прореха на человечестве”. Гоголевские и гончаровские мечтатели не первые и не последние в отечественной литературе. Они, быть может, лишь самые заметные и характерные.

Русский народ горазд рожать или мечтателей-лентяев Обломовых, имеющих возможность ничего не делать, валяясь целыми днями на диване, или мечтателей-умельцев наподобие Левши, способного блоху подковать, а потом, как Емеля, как былинный богатырь Илья Муромец, вновь отправиться на свою лежанку-печку. Потому что, читаем в «Обломове», всегда найдётся “добрая волшебница, являющаяся у нас иногда в виде щуки, которая изберёт себе какого-нибудь любимца, тихого, безобидного — другими словами, какого-нибудь лентяя, которого все обижают, — да и осыпает его ни с того, ни с сего, разным добром, а он знай кушает себе да наряжается в готовое платье, а потом женится на какой-нибудь неслыханной красавице Милитрисе Кирбитьевне”.

В этой фразе Гончарова — почти весь сюжет его романа и почти вся судьба Обломова — нашего петербургского мудрого сказочного дурака Емели в дворянском обличии. Впрочем, об этом прекрасно поведал Ю. Лощиц, и мне нет нужды повторять за ним.

О мудрости Ильи Ильича размышлял в своём дневнике М. Пришвин: “… Его покой таит в себе запрос на высшую ценность, на такую деятельность, из-за которой стоило бы лишиться покоя... Иначе и быть не может в стране, где всякая деятельность, направленная на улучшение Своего Существования, сопровождается чувством неправоты, а только деятельность, в которой личное совершенно сливается с делом Для других, может быть противопоставлена обломовскому покою”.

Несомненно, этот “запрос на высшую ценность” полного слияния Личного с делом Для Других очень привлекателен и даже величествен, жаль только, что абсолютно нереален, как нереален коммунизм с его равенством и братством как во всём мире, так и в отдельно взятой стране. Оттого мне трудно счесть Обломова мудрым, а вот в мечтательности, ещё одном проявлении её, Илье Ильичу, конечно, не откажешь. Русский до мозга костей, Обломов — самый большой мечтатель среди всех других мечтателей, составляющих наш самобытный народ.

Замечу, что, во-первых, подобное стремление к непременно полному слиянию Личного с делом Для Других, явление, очень часто имеющее место в нашей культуре, во многом и создаёт чувство, что тебя не любят, что ты неудачник, что вокруг всё плохо, что вообще в мире царит одна несправедливость. Во-вторых, оно, это чувство, нередко является решающим фактором в неврозах.

Обломова, всегда находящего возможность винить в своей несостоятельности царящую в мире несправедливость, вполне можно сравнить со страдающей неврозом девушкой, которая не может любить “слабого” мужчину из-за презрения к любой слабости, но она также не может ладить с “сильным” мужчиной, потому что хочет диктовать свою волю. Следовательно, тот, кого она втайне ищет, должен быть сверхсильным героем и в то же самое время быть настолько слабым, чтобы с готовностью выполнять все её желания.

Раздражение Обломова сначала на своих гостей-посетителей: Волкова, Судьбинского, Пенкина, Алексеева, Тарантьева, потом по поводу знакомых Штольца, с кем довелось Обломову встретиться “в свете”, куда его вытащил друг, да и в адрес самого Штольца легко понять и даже принять. Действительно, когда на каждом шагу видишь “…вечную беготню взапуски, вечную игру дрянных страстишек, особенно жадности, перебиванья друг у друга дороги, сплетни, пересуды, щелчки друг другу, это оглядывание с ног до головы…”, как тут не возопить: “Где же тут человек? Где его целость? Куда он скрылся, как разменялся на всякую мелочь?”

Глядя на нашу российскую действительность, на наше отношение к жизни, как видим, не в силах сдержаться даже такой ровный, спокойный человек, как Обломов, у которого вся жизнь строится по принципу: прежде всего ничего лишнего; тише едешь, дальше будешь; “вот день-то и прошёл, и слава Богу!”

Кто он? Посредственная личность ничем не примечательной эпохи? Или исключительной человечности идиллический человек голубиной чистоты, в молчании которого можно расслышать всё: и резкое неприятие, и совестливый укор, и открытый вызов, только не равнодушие?

Чистый флегматик с непостижимой самодостаточностью, чьи чувства внешне выражаются слабо, лишь, накопившись, могут давать вспышку? Под влиянием обстоятельств у флегматиков, как известно, нередко развивается безразличие, равнодушие к труду, к себе. Или человек, явивший преимущественно страдательное и безвольное поведение русского народа в крайнем, уже болезненном проявлении?

Глубже понять характер Обломова позволяют нам его отношения с женщинами, сыгравшими определяющую роль в его судьбе. В романе мы знакомимся с несколькими женскими персонажами. Каждый из них по-своему интересен. Однако я остановлюсь на двух — Ольге Ильинской и Агафье Пшеницыной, — образы которых, противоположные по своей сути, позволили Гончарову показать, с одной стороны, зарождающуюся Эмансипацию женщины, с другой — воплощение Патриархальных женских добродетелей — и соответственно отношение Обломова к тому и другому.

В Ольге Ильинской писатель воплотил немало привлекательных черт русской женщины. На первый взгляд она не была красавицей, но если бы её обратить в статую, это была бы, уверен автор романа, статуя грации и гармонии.

Колоритно нарисованные Гончаровым сцены с ветками сирени, с разговорами и вздохами в тени ночных аллей сразу по выходе романа по праву сделали Ольгу Ильинскую одной из самых популярных героинь русской прозы.

Что же видит Ольга в Обломове? Отсутствие цинизма, стремление к сомнению и сочувствию, простоту, доверчивость, отсутствие всех тех светских условностей, которые чужды и ей. Она хотела бы помочь этому болезненно не способному к действию человеку. Лукавая и одновременно прямая в суждениях Ольга откровенно говорит Обломову: “Мужчина ленив — я этого не понимаю”. Она мечтает, что “укажет ему цель, заставит полюбить всё то, что он разлюбил…”

Такова в своей любви Ольга Ильинская, а что же Обломов? Герой Гончарова воспринял Ольгу прежде всего как умную и решительную женщину, умеющую отстаивать право на свою жизненную позицию, — своеобразное воплощение его мечты: живую, а не застывшую красоту. Как всякий влюблённый, он постоянно с образом любимой: “…Лишь проснётся утром, первый образ в воображении — образ Ольги, во весь рост, с веткой сирени в руках. Засыпал он с мыслью о ней…”

Чем дальше развиваются отношения молодых людей, тем больше меняется сам образ жизни Ильи Ильича: он с удовольствием ходит в гости к Ильинским, заворожённо слушает пение Ольги, много и подолгу гуляет, берётся за книги, он не ужинает и забыл о послеобеденном сне. Обломов следил теперь за своей одеждой. Он делает вывод: “Любовь — претрудная школа жизни”. В какой-то миг Илья Ильич вдруг даже осознает ненужность, бесцельность своего существования. “Он уже жил не прежней жизнью…” — мелькнёт в романе.

Однако молодым людям не суждено быть счастливыми. Во-первых, потому что у Обломова все эти изменения не выходили “из магического круга любви”, а дело оставалось лишь в намерениях. Во-вторых, потому что Ольга любит Обломова не такого, какой он есть, а такого, каким хочет его сделать. Она не в силах принять (и в этом трудно её винить) ту малость, которую только и может предложить Обломов: “Возьми меня, как я есть, люби во мне, что есть хорошего”.

Вероятно, поэтому любовь воспринимается ею как долг, “миссия”, а потому уже не может быть ни безоглядной, ни стихийной. Ольга постоянно размышляет о своём чувстве… и о своём влиянии на Обломова. “Она мигом взвесила свою власть над ним, и ей нравилась эта роль путеводной звезды… — читаем мы в романе. — Она разнообразно торжествовала своё первенство в этом поединке”. Ей нравится осознавать себя в роли “просветительницы”: она, женщина, руководит мужчиной! Больше того, Ольга не способна пожертвовать собой ради любимого и прямо ему об этом говорит.

Полюбить, чтобы перевоспитать, “из идейных соображений” — замечу, такого ещё в русской литературе не было. Хотя иные из её чёрточек в литературе предвосхитят, а нынешнему читателю напомнят толстовскую Наташу. Близость двух героинь легко рассмотреть не только в сценах пения (о чём мне уже доводилось писать), но в авторских оценках, какие присутствуют в эпизоде, когда Штольц знакомит Обломова с Ольгой и её тёткой.

Читая о том, какой была Ольга со Штольцем, непроизвольно вспоминаешь, как подрастающая Наташа вела себя со своими многочисленными кавалерами, как все окружающие Наташу отмечали её природную простоту и естественность, как Л. Толстой намеренно лишил свою героиню каких-либо мудрых сентенций, заявив словами Пьера, что она “не удостаивает быть умной”.

“…В редкой девице встретишь такую простоту и естественную свободу взгляда, слова, поступка… — пишет Гончаров про Ольгу. — Ни жеманства, ни кокетства, никакой лжи, никакой мишуры, ни умысла!..

Одни считали её простой, недальней, неглубокой, потому что не сыпались с языка её ни мудрые сентенции о жизни, о любви, ни быстрые, неожиданные и смелые реплики, ни вычитанные или подслушанные суждения о музыке и литературе: говорила она мало, и то своё, неважное — и её обходили умные и бойкие «кавалеры»; небойкие, напротив, считали её слишком мудрёной и немного боялись. Один Штольц говорил с ней без умолка и смешил её…

Но не всё смешил её Штольц: через полчаса она слушала его с любопытством и с удвоенным любопытством переносила глаза на Обломова, а Обломову от этих взглядов — хоть сквозь землю провалиться”.

Последние строки, должен признать, сразу воспроизводят в моей памяти сцену, где двадцатилетний, нелепый Пьер сидит за парадным столом у Ростовых, и взгляд смешной оживлённой девочки иногда обращается на него. Л. Толстой, как помним, тоже не считал свою любимицу красавицей, но он придумал для Наташи спасительный ход: объявил и объяснил секрет её очарования и притяжения, влияния на людей интересным эффектом: одним лишь впечатлением, своим воздействием она способна обновлять, освобождать, заставляет по-новому видеть те или иные вещи, отрывает людей от того ложного, с чем они связаны, часто не подозревая о том, определяет их общественное поведение.

Для своей Ольги Иван Гончаров такого или подобного эффекта не придумал, и его героиня, даже став прообразом тургеневской Елены, Веры Павловны Чернышевского, толстовской Наташи, в собственной литературной жизни тем не менее счастья не обрела.

Ольга желает невозможного. Она хочет, чтобы добрый, доверчивый, наделённый чистой душой, открытый высоким чувствам Обломов, сохранив всё это, прибавил себе деятельности, воли, энергии. Даёт о себе знать классический тип желания: “Если бы губы Никанора Ивановича да приставить к носу Ивана Кузьмича, да взять сколько-нибудь развязности, какая у Балтазара Балтазарыча, да, пожалуй, прибавить к этому ещё дородности Ивана Павловича — я бы тогда тотчас бы решилась”.

Очевидно, стремление расшевелить вечно сонного Илью Ильича, желание заставить его увидеть иные цели, кроме нескончаемого проекта переустройства любимой Обломовки, спасти человека для дела позволяют говорить о присутствии в Ольге задатков новой жизни. Правда, если приглядеться, эти её стремление и желание, обращённые не к себе, а к другому, по сути своей довольно бесчеловечны. Согласитесь, когда один надевает разные чулки, а другой, считающийся другом, запросто рассказывает об этом знакомой обоим женщине, а та в свою очередь позволяет себе вслух насмехаться по поводу происшедшего, грустно становится за всех троих.

Тем не менее и Добролюбов, и Писарев приветствовали пафос любви Ольги к Обломову, увидев в ней несомненно положительный образ. Конечно, фигура Ольги в романе столь ярка, что её нельзя не заметить. И всё же её чувство к Илье Ильичу умозрительно и смутно ничуть не меньше, чем схематичны дружеские порывы находящегося рядом с ними Штольца.

В результате именно за Штольца Ольга и выходит замуж. Здравый смысл и житейская логика победили терзавшее её чувство. И всё бы ничего, только почему-то после этого на неё наваливается необъяснимая тоска. Вся из себя деятельная жизнь Штольца гасит даже робкие движения души, которые были в её чувстве к Обломову. С ушедшей любовью к Обломову умирает лучшая часть души Ольги.

И на смену ей в романе появляется другой женский образ, который, по замыслу автора, тоже вправе рассчитывать на благосклонное читательское внимание. Речь идёт о возлюбленной, а затем жене Обломова, матери его сына, Агафье Матвеевне Пшеницыной.

Если Штольц — антипод Обломова, то Пшеницына в такой же степени антипод Ольги. Различен их социальный круг (одна дворянка, другая — мещанка), социальное положение (незамужняя девица и вдова с детьми), уровень образования. Но главное их отличие в психологии восприятия своего женского предназначения. Ольга стремится быть ведущей по отношению к мужчине, а Агафья Матвеевна — существо подчинённое даже такому безвольному существу, как Илья Обломов. “Идейной” любви новой женщины противопоставлено душевное, сердечное, традиционное чувство, о котором иной скажет, что оно старо, как мир.

Робкая, застенчивая, забитая, подвластная братцу Агафья тем не менее сразу же вызывает симпатию Обломова: “У ней простое, но приятное лицо… должно быть, добрая женщина!” По мнению Штольца, Пшеницына есть чудовище, погубившее Обломова. Но для многих читателей в Агафье Матвеевне женского куда больше, нежели в Ольге. Этот образ “простой бабы” довольно убедителен, потому что в нём нет ничего идеального. Напротив, он написан во множестве бытовых деталей и вне быта просто немыслим.

В Пшеницыной больше женского не потому, что у неё локти соблазнительны, что она — образцовая хозяйка и в этом её призвание, а в том, что она умеет любить тихо, без высоких слов, без впечатляющих жестов, но любить беззаветно, забыв саму себя. У неё нет никакой программы спасения Обломова, ни самолюбия, просто в вечных хлопотах по дому предугадывает она каждое желание любимого. Она способна на самопожертвование. Когда Илья Ильич болел, она просиживала у его постели, не сводя с него глаз, бежала в церковь, чтобы подать записочку с его именем. Её любовь становится содержанием её жизни, её смыслом, преображая эту простую и довольно заурядную женщину.

Конечно, идеалом женщины Пшеницыну если и можно назвать, то лишь исключительно с мужской точки зрения. Но в русской классической литературе, как известно, именно этот ракурс и преобладал. И всё же её любовь — Гончаров даст ей название “сладостное иго” — вряд ли можно счесть современной. “Без сопротивлений и увлечений, без трепета, без страсти, без смутных предчувствий, томлений, без игры и музыки нерв” она вряд ли такая найдёт нынче много поклонников.

Надо признать, подобный взгляд на беззаветную, самозабвенную женскую любовь уже тогда разделялся далеко не всеми. Очень скоро, буквально на следующий год всё тот же Тургенев предложит русскому читателю в романе «Накануне» совершенно иной образ не менее беззаветной, самозабвенной женской любви. Его Елена тоже будет способна на самопожертвование, но по натуре она окажется куда ближе гончаровской Ольге, нежели Агафье Матвеевне.

Но так как сопоставление двух женских начал, заключённых в тургеневской Елене и Агафье Матвеевне Гончарова, выходит за избранные мною рамки рассмотрения романа об обломовщине, вернусь опять к героям «Обломова». У Гончарова главный герой влюбился в Ольгу Ильинскую, но полюбил Агафью Пшеницыну. Тут, если смотреть на мир глазами героев, бессмысленно озадачивать себя всяческими “как?”, “почему?”. Вопрос, напрашивающийся сам собой, совсем иного свойства: выбор, сделанный Ильей Ильичом, принёс ему счастье?

Удивительным лиризмом проникнуты строки о скорби Агафьи Матвеевны после смерти Ильи Ильича. После смерти Обломова она превратилась от горя в тень, “всё прочее умерло для неё, кроме Андрюши”. Агафья не спасла Обломова и не погубила его. Можно сказать, что она создала для него подобие счастья. Можно — что она дала ему столько счастья, насколько оставалось у него душевных сил.

Образы экспериментирующей деловой женщины Ольги Ильинской и щедрой душой Агафьи Пшеницыной — два настолько различных типа женщин, что сравнение их вряд ли корректно. Каждая по-своему типична, у каждой есть свои прелести и свои недостатки. Вопрос только: типичны они были вчера или типичны и по сей день? Если разобраться, “женский вопрос”, то есть вопрос о том, какой быть женщине в обществе, в отношениях с мужчиной, в семье, остаётся открытым и сегодня. И женщины типа Ольги Ильинской и Агафьи Пшеницыной находят и ныне своих почитателей. Каждому, как говорится, своё.

Пшеницына, давшая Обломову возможность умереть в той тишине, из-за которой он так упорно враждовал с живой жизнью, вновь возвращает нас к размышлениям о смысле жизни Обломова, о том, что он почитал за счастье.

Мы привыкли к провозглашаемому литературоведением тезису, что критика старого уклада одушевляла Гончарова. Советские литературоведы всегда с особым пафосом превозносили всё, что касалось критики старого уклада, заходила ли речь о пушкинском «Дубровском», о гоголевских «Мёртвых душах» или тургеневских «Отцах и детях», не говоря уже о «Грозе» А. Островского.

Эта критика определила и пафос выступления Добролюбова, с каким не знаком разве что самый последний двоечник. С лёгкой руки молодого глашатая революции Обломов из больного, страдающего человека, в ком с особой силой проявился многовековой пассивный отпор созерцательной, бесформенной и изначально асоциальной русской души любым, во все времена — и Ивана Грозного, и Петра I, и Столыпина, и Хрущёва, и Гайдара — “силовым” попыткам навязать ей необходимую активность и соответствующие ей идеалы, превратился в символ развала старого строя, сигнал неотложности грядущих социальных перемен.

Впрочем, ещё совсем недавно можно было услышать, что “для нашего современника и крепостное право, и штольцевское «обновление» России — давняя история. И если роман Гончарова продолжает жить, то, конечно, далеко не как педагогическое назидание, не только как предостережение современным лентяям и тунеядцам”. Сегодняшнее обновление России, на наших глазах напрочь потерявшее такие, казалось бы, незыблемые кавычки, выявило, что роман Гончарова продолжает жить, конечно же, не как педагогическое (малым детям) назидание, а прежде всего как общенациональное обобщение.

Тут уместно будет вспомнить, что у Тургенева, первым слушавшего вместе с Фетом и В. Боткиным авторское чтение, будто бы вырвалось (разумеется, до скандала с Гончаровым и по воспоминаниям самого Гончарова): “Пока останется хоть один русский, — до тех пор будут помнить Обломова”. Сказано сильно. Вот только получается, сама память об этом свидетельствует, что в сaмом последнем русском, как ни жаль, сидит Обломов. Тот самый незабываемый Обломов, мечтатель приятной наружности, с открытыми и ясными глазами и с отсутствием всякой определённой идеи, с вольно гуляющей в голове или праздно дремлющей мыслью, душевный добряк без груза знаний, понимающий, что горизонт его деятельности и житья-бытья кроется в нём самом.

Голубиная нежность нежнотелого и благодушного, мечтающего об идеальном Обломова, мы понимаем, никак не желает принимать действительное, отрицает мир и “старых”, и “новых” людей. А что она желает? В пятой главе второй части романа мы встретим: “Идти вперёд или остаться? Этот обломовский вопрос был для него глубже гамлетовского”. А чуть позже в голове пытающегося приподняться с кресла Обломова крутится: “Быть или не быть!”

Знаменитая шекспировская альтернатива на русской почве, оказывается, звучит совсем не так, как на земле датского государства. И решаются эти два вопроса: идти вперёд и, значит, быть или остаться и, следовательно, не быть — Ильёй Ильичом, часами ворочающимся с боку на бок, никак не по-гамлетовски, а вовсе даже неожиданно, нетрадиционно, обескураживающе, очень по-русски.

Для него нет проблемы: действовать или не действовать? У него своя логика, в соответствии с которой он подменяет один, практический, вопрос другим, философским: зачем делать? зачем двигаться? зачем он, Обломов, должен тянуть ярмо бесконечной сизифовой деятельности? Ведь даже безграмотному Захару ведомо, что труд дан людям в наказание. А от Штольца только и слышишь: всё дело да дело! Не может быть божье наказание и проклятие благом, идеалом жизни!

История движется? А что не стоится ей на месте? “История, — читаем в романе, — только в тоску повергает: учишь, читаешь, что вот-де настала година бедствий, несчастлив человек; вот собирается с силами, работает, гомозится, страшно терпит и трудится, всё готовит ясные дни. Вот настали они — тут бы хоть сама история отдохнула: нет, опять появились тучи, опять здание рухнуло, опять работать, гомозиться... Не остановятся ясные дни, бегут — и всё течёт жизнь, всё течёт, всё ломка да ломка”.

Прежде чем привнести в мир хотя б одно своё действие, исполненный презрения к людскому пороку, ко лжи, к клевете, к разлитому в мире злу Обломов хочет решить для себя главный вопрос: зачем вся эта суета сует? Зачем сама жизнь? Вопросы, один тяжелее другого, наваливаются на него: что же делать? и делать ли вообще что-нибудь? Как видим, эти вопросы в литературе возникли задолго до толстовского Пьера.

Робко, с оглядкой, он говорит себе, Ольге, Штольцу, всему миру: я не хочу делать. Я не желаю в этом мире действовать. Потому что мир не хорош. Не хочу плохого. Лучше ничего не делать. Гончаров скажет о своём герое: “Освободясь от деловых забот, Обломов любил уходить в себя и жить в созданном им мире”.

Имеет право человек так думать и так жить? Безусловно. Человек — да! А человечество? Кто-то должен всё же делать! (Отстучав на компьютерной клавиатуре последнюю фразу, я долго думал, какой знак поставить: вопросительный или восклицательный, — и в конце концов остановил свой выбор, как видите, на восклицательном знаке.)

Вечный сон Обломова в финале романа потому и назван вечным, что означает смерть его. Философия Обломова в какой-то мере предсказание. И, если говорить о жанре, то произведение Гончарова не роман-утопия, даже не антиутопия, о чём можно иной раз услышать, это роман-предостережение. Книга о том, что ждёт народ, не желающий проснуться. Тот самый народ, отличительной чертой которого, подмеченной ещё Пушкиным, является его Безмолвие даже в самые трагические моменты истории, когда молчать, казалось бы, никак нельзя.

Безмолвие, в котором слышится, воспользуюсь современной лексикой, молчание пофигистов. Но произносить подобное в адрес народа считается недопустимым. Такого не может быть, потому что не может быть никогда. Как говорится, ты уклоняйся от общепринятых истин, но знай меру. Наше литературоведение эту меру прекрасно знает. Поэтому в тех случаях, когда о привычке народа терпеть и смиряться со своим положением речь всё же заходит, непременно тут же возникает отпускающее грех суждение-противовес, мол, “народ До поры молчит, а потом скажет своё слово”. Хочется верить, но мешает наблюдение всё того же Пушкина: Мы ленивы и нелюбопытны. Стали ли мы деятельнее и любопытнее с тех пор — ещё вопрос.

Перелистывая страницы гончаровского романа, я отчётливо вижу, что со своего продавленного, засаленного дивана больной, отравленный шумом суматошной жизни Обломов, украдкой копаясь в самом себе, анализируя стереотип как собственного, так и чужого поведения, по сути, критическим оком смотрит на всю Россию, заглядывает в будущее русской жизни и русского человека.

Он видит и нас. Видит, как одни сводят концы с концами в доходах и расходах. Они приучают себя довольствоваться малым, умеют не скулить, когда находит хандра. Другие не видят конца и края своим доходам. Эти снимают скуку в фитнес-центрах, салонах красоты и ночных клубах. Первые с осени начинают откладывать деньги на будущее лето, чтобы прожить отпуск в загородном домике на шести сотках. Таким в трудном положении помогает простое самовнушение, которое действует утешающе: это ещё ничего, бывает и хуже. Вторые жаркую летнюю пору предпочитают проводить на горнолыжных курортах Швейцарии и лишь в бархатный сезон отправляются на фешенебельный юг Франции искупаться в море. Им любое отклонение от заведённой жизни наполняет душу свинцовой тяжестью, не снимаемой снотворными и успокоительными.

“Зачем довольствуетесь вы малым?” — спрашивает он первых. “Зачем вам эта бездонная скука?” — спрашивает он вторых. “Зачем вы живёте?” — спрашивает он и тех, и других. А зачем живёт он сам? Нельзя сказать, что вопрос сей не обращает он к себе.

“Как страшно стало ему, когда вдруг в душе его возникло живое и ясное представление о человеческой судьбе и назначении, и когда мелькнула параллель между этим назначением и собственной его жизнью…— пишет Гончаров об Илье Ильиче. — Кто-то будто украл и закопал в собственной его душе принесённые ему в дар миром и жизнью сокровища”.

Как видим, Обломову хватает не только мучительного чувства стыда за человека и человечество, за собственное ничтожество, за то, что, существуя на свете, он не летает по нему на всех парусах ума и воли и не выполняет прямого человеческого назначения. Но как всякий русский человек он находит примирение с миром в успокоительных словах Авось, Может Быть, Как-Нибудь.

Это только кажется, что лишь в благословенном уголке земли, куда перенёс нас сон Обломова, “счастливые люди жили, думая, что иначе и не должно и не может быть, уверенные, что и все другие живут точно так же и что жить иначе грех”. В действительности подобное счастье сонного царства (“Точно ком теста, свернулся и лежишь”) — тайная мечта не одного Обломова и не прерогатива лишь ушедшего в далёкую историю XIX века.

Оглянитесь вокруг — и вы без особых затруднений увидите вокруг себя не одного, не сотню, не тысячу людей, у кого сказка смешалась с жизнью, и они бессознательно грустят: “зачем сказка не жизнь, а жизнь не сказка”; у кого сквозь века и поколения в сознании мечта погулять, “где нет забот и печалей”; у кого остаётся расположение полежать на печи, походить в готовом, незаработанном платье и поесть на счёт доброй волшебницы; у кого не во сне, а наяву праздное воображение рисует неведомую сторону, “где нет ни ночей, ни холода, где всё совершаются чудеса, где текут реки мёду и молока, где никто ничего круглый год не делает, а день-деньской только и знают, что гуляют...”

“И поныне русский человек среди окружающей его строгой, лишённой вымысла действительности любит верить соблазнительным сказаниям старины, и долго, может быть, ещё не отрешиться ему от этой веры” — это не я говорю, это Гончаров пишет в «Обломове», надо полагать, о своём времени, а я лишь повторяю за ним, отмечая то же самое уже в своём, XXI столетии.

Нет, кто что ни говори, а жизненная позиция, по которой идеал жизни — в покое и бездействии, не вчера сформировалась, не завтра умрёт. И лучшим подтверждением этой мысли в романе Гончарова служит эпизод с обрушением части галереи. Рождённый писателем два века тому назад, он и поныне чуть не каждый день почти что в неизменном виде присутствует в телевизионных новостных передачах. И мы, взгляните на себя, как подлинные обломовцы, смотрим и ахаем, диву даёмся, ужасаемся и упрекаем друг друга, а иной раз так даже и сердимся. Ну, точь-в-точь как во сне Обломова, только у нас это всё наяву.

Сопоставьте: обломовцы из романа Гончарова “другой жизни и не хотели, и не любили бы они. Им бы жаль было, если б обстоятельства внесли перемены в их быт, какие бы то ни были. Их загрызёт тоска, если завтра не будет похоже на сегодня, а послезавтра на завтра”.

А теперь гляньте вокруг себя и увидите, как уже современные обломовцы искренне недоумевают: “Зачем им разнообразие, перемены, случайности, на которые напрашиваются другие? Пусть же другие и расхлёбывают эту чашу, а им, обломовцам, ни до чего и дела нет. Пусть другие живут, как хотят”.

В этом-то и заключается талант истинного читателя: в способности сегодня услышать в классическом произведении, написанном совсем в другое время, о других людях, мысли не только о прошлом, но прямо относящиеся к тебе и твоей жизни. Ведь если мы принимаем как истину, что подлинная литература есть воплощение в художественном образе общечеловеческих, национальных, государственных, общемировых, духовных, нравственных, общественных, идеологических, культурных, эстетических процессов, конфликтов, проблем эпохи, то было бы странным предположить, что эти процессы, конфликты, проблемы живут и ограничиваются лишь рамками одной эпохи.

Будь так, какой смысл был бы в нынешних спорах о характере и сути реформ Ивана Грозного, Петра I, Столыпина, Сталина, Хрущёва, Косыгина, Горбачёва, Гайдара. Задумайтесь над историей российского государства — и вы поймёте, что названными и неназванными реформаторами и перестройщиками двигала мысль нарушить вечный праздник Обломовки, в которой “сбывают с плеч работу, как иго”, изменить убеждение, что основное достоинство русского национального характера — мягкость, деликатность, снисхождение, позволяющие делать “жизнь так приятною в хорошем свете, с чем можно обойти какое-нибудь правило, нарушить общий обычай, не подчиниться уставу”.

Что, и после этого вы считаете единственно возможным читать роман Гончарова как повествование о дворянине-помещике, некогда проживавшем в одном из больших домов на Гороховой улице Петербурга? То есть вы напрочь отказываете русской классике в какой-либо художественной перспективе? Только мне-то представляется, что понять «Обломова» в органическом единстве и взаимодействии, с точки зрения писателя, реальное (для нас прошлое) и будущее (для нас настоящее) — это во многом и означает проникнуть в смысл романа.

Разумеется, Гончаров не мог и предположить своего героя космонавтом, менеджером торгово-промышленной компании, управляющим фонда развития и предпринимательства, генеральным директором адвокатской конторы или издательского холдинга.

Смею думать, что как для дворянина Л. Толстого в «Войне и мире» (о чём мне уже доводилось писать) и история отражения русскими людьми нашествия Наполеона, и судьба Европы, напрямую связанная с отечественной войной, сама философия войны и мира, для него интересны лишь постольку, поскольку и история, и философия связаны с взглядами на жизнь героев из дворянской среды, так и для Гончарова его герой не мог быть никем иным, кроме дворянина.

Памятуя о времени, не будем забывать, это была дворянская литература. Другой тогда она и быть не могла. И даже не важно, что писали Дворяне, важно, что писали только О дворянах или немного о крестьянах, с какими им доводилось общаться. Начиная с «Недоросля» и «Капитанской дочки» — нескончаемая цепочка произведений дворянской литературы. Новый пласт литературы, возникший во второй половине XIX века, вводит в обиход новых действующих лиц: купцов — у А. Островского и разночинцев-революционеров (“переходный” писатель — Тургенев, окончательно “перешедший” — Чернышевский).

Вот только не нашлось в России ни Драйзера для романа о финансисте, ни Твена с Томом Сойером, проделывающим свою первую капиталистическую операцию — покраску забора. Гончаров смог создать Адуева-младшего и Обломова, но не смог написать Адуева-старшего и Штольца, потому что они ему были мало знакомы, не очень понятны: куда-то ездят, что-то делают — зачем?

Митрофанушка был плох, но свой, очень даже понятен. Онегин, Печорин — основное их занятие — скучали на брегах Невы и в этом ничем не отличались от Обломова. А что и как писать о Пробующем делать? Разве что “анекдот” — невероятный случай из жизни предпринимателя, — и тогда выходили “Мёртвые души”. Почему именно анекдот? Потому что это было уже знакомым приёмом по своей дворянской среде, — в своё время из анекдота вышел «Ревизор».

Но в «Обломове» нет ничего анекдотического. Ни в самом Илье Ильиче, ни в Штольце. Но есть свои аргументы, позволяющие тем не менее ещё на одном уровне увидеть несомненную родственность «Мёртвых душ» и романа Гончарова.

Есть мнение, что талант Гоголя во втором томе поэмы стал ещё выше, ибо ещё могучее обнаружилась в нём способность видеть в пошлом человеке высокую сторону; что Россия будущего представлялась писателю великой силой, влияющей на судьбы мира. “Всюду — в политическую, семейную, хозяйственную, религиозную жизнь России — пытается внести он своим вторым томом спокойствие” — пришёл к итоговому выводу Игорь Золотусский.

Такая ориентация второго тома поэмы свидетельствует о желании писателя, высказавшего в первом томе своё более чем трезво-критическое отношение к русской жизни и русскому человеку, предложить выход для России в её поиске и глубинном постижении “главной идеи”, присущей русскому национальному характеру. Пепел сожжённой рукописи — бескомпромиссная оценка идиллического во всех отношениях проекта.

Пустоту и бессильную праздность жизни русского человека, его великую мечту о безделье, воплощённые в образе Обломова, Гончаров тоже попытался рассудочно уравновесить деятельностью Штольца, в чём можно увидеть и столь важный для писателя Протест против реальной жизни народа, и аналогичное гоголевскому желание предложить возможный вариант развития России. Но суматошливая, бесцельная и бесплодная активность гончаровского Штольца не стала и не могла стать альтернативой обломовскому представлению о человеческой судьбе и назначении.

Для обоих писателей, и Гоголя, и Гончарова, замысливших увидеть реальный луч света в тёмном царстве, поставленная задача оказалась, прямо скажем, непосильной.

Можно по-разному относиться к тому, что Штольц, каким его изображает Гончаров, до такой степени весь обезличенный, бесцветный, что напрашивается определение “никакой”: ни признака жирной округлости; цвет лица ровный, смугловатый и никакого румянца. Движений лишних у него не было. Если он сидел, то сидел покойно, если же действовал, то употреблял столько мимики, сколько было нужно. Окружающие даже звали его бесчувственным.

Хотя, надо признать, “от него веяло какой-то свежестью и силой”, он умел идти упрямо по избранной дороге, нажил дом и деньги, “беспрестанно в движении: понадобится обществу послать в Бельгию или Англию агента — посылают его; нужно написать какой-нибудь проект или приспособить новую идею к делу — выбирают его. Между тем он ездит и в свет и читает: когда он успевает — Бог весть”.

Штольц жил, не ведая дремоты, лени, простой, то есть прямой, настоящий взгляд на жизнь — вот что было его постоянной задачей. И ещё, “мечте, загадочному, таинственному не было места в его душе”. Наполовину немец, он боялся всякой мечты, другими словами, характерной для обычного русского человека маниловщиной не страдал. Никакой тебе и ноздрёвщины — жил по бюджету, стараясь тратить каждый день, как каждый рубль, с ежеминутным, никогда не дремлющим контролем издержанного времени, труда, сил души и сердца: в нравственных отправлениях своей жизни он искал равновесия практических сторон с тонкими потребностями духа. Писатель скажет о нём: “Он весь составлен из костей, мускулов и нервов, как кровная английская лошадь”. После чего читатель вправе гадать: чего здесь больше, похвалы или негативного скепсиса?

Я не пытаюсь обвинить автора «Обломова» в неумении создать органичный образ человека, умеющего, в отличие от Ильи Ильича, дело делать (было бы глупо и смешно с моей стороны предпринимать подобное). Скажу лишь одно: слишком много разного, противоречивого, как мне представляется, несовместимого выбрано Гончаровым и впихнуто в этот образ. Понимаю, писатель хотел не только сказать о национальной болезни, но и предложить лекарство, противоядие, а получилась почти пародия. Потому что нельзя, как в математике, заменив знак “минус” на знак “плюс”, получить положительный результат.

Вспомним монолог Обломова в IV главе (часть вторая) об идеале жизни, когда он “извлекал из воображения готовые, давно уже нарисованные им картины и оттого говорил с одушевлением, не останавливаясь”. Читая его и воспринимая почти как продолжение финальных размышлений Манилова, провожающего глазами удалявшуюся бричку Чичикова, мы понимаем, что Штольц, которому на какое-то время удалось вытащить Илью Ильича из дома, уже совершил большое дело. Беда в другом — взамен ему предложить Обломову нечего. Мы, читатели, получаем очередное подтверждение, что маниловщина — это плохо, а что такое хорошо — остаётся для нас неведомо. Что и говорить, Штольца хватает лишь на то, чтобы обрушиться на Обломова с гневно-насмешливыми, пусть и достаточно справедливыми упрёками, но не больше того.

Гончаров создаёт здесь своеобразную художественную модель двух противоположных сил. Жизнь без труда — маниловщина, за какую ратует Обломов, и жизнь Штольца, для которого, по его собственному признанию, труд — образ, содержание, стихия и единственная цель этой самой жизни. Обозначив две крайности — любимое русское состояние, — писатель как бы адресует читателю вопрос: какая жизнь лучше?

Современный читатель вправе остаться неудовлетворённым такой постановкой вопроса. Что лучше, что хуже — неведомо, потому как Штольц, а вместе с ним и писатель упускают из виду одну маленькую, но существенную деталь: ради чего труд? “Для самого труда, больше ни для чего” — подобный подход вряд ли может кого-то сегодня удовлетворить. Точно так же, как позиция Обломова — мол, моя совесть чиста, как стекло, и мне этого достаточно, — думаю, тоже не способна принести человечеству ничего путного.

Замечу, нередко сравнение Штольца с кровной английской лошадью позволяет отдельным исследователям утверждать, что эта лукавая “вызывающая характеристика” вряд ли способна обеспечить Штольцу “физиологическую притягательность” в глазах читателей. Допускаю, что кого-то она и смутит. Но смею предположить, что сравнение с лошадью ничуть не хуже гончаровского сравнения совести Ильи Ильича со стеклом. По крайней мере, лошадь всё же живое существо, а стекло — мёртвое и искусственное вещество.

И само сравнение это вызывает законный вопрос: достаточно ли человеку в его жизни одной лишь даже кристально чистой совести? К примеру, знакомство со старым князем Болконском убедило меня, что не одной, а даже двух почитаемых отцом князя Андрея добродетелей — деятельности и ума — всё же мало для того, чтобы построить счастливую жизнь.

Разговор Обломова и Штольца завершится своеобразным исповедальным всплеском Ильи Ильича: “Или я не понял этой жизни, или она никуда не годится, а лучшего я ничего не знал, не видал, никто не указал мне его”.

“Никто не указал мне его”. В одной уже этой мысли кристально чистого человека раскрыт характер его мироотношения. Добрый и порядочный человек, по сути не понукаемый и не укоряемый совестью, в самых обычных человеческих желаниях и действиях ищет он цель своей жизни не в себе, а в ком-то другом. Как это по-русски! Вспоминается некрасовское: вот приедет барин, барин нас рассудит — укажет, подскажет, направит, поможет, выведет прямёхонько к счастью.

Прав был Обломов — он не один такой. Поистине пророческими оказались его слова: “…не пересчитаешь: наше имя легион”. Принимая во внимание, что разговор этот состоялся, как принято говорить, в начале революционной ситуации, знаем, очень скоро социалисты и укажут, и приведут. Что из этого вышло — мы тому свидетели.

А причина? Мне она видится, вернее, слышится в словах самого Обломова: “Послушайте, — повторил он расстановисто, почти шёпотом, — я не знаю, что такое барщина, что такое сельский труд, что значит бедный мужик, что богатый; не знаю, что значит четверть ржи или овса, что она стоит, в каком месяце и что сеют и жнут, как и когда продают; не знаю, богат ли я или беден, буду ли я через год сыт или буду нищий — я ничего не знаю!”

Знать не знаю, а главное, знать не хочу. Удобное и выгодное это занятие — не знать и не уметь. Показателен “практический урок”, какой предлагает Гончаров в конце романа, когда для того, чтобы Илья Ильич мог каждый день пить смородинную водку, закусывать отличной сёмгой, кушать любимые потроха и белого свежего рябчика да пить кофе, Агафья Матвеевна закладывает свой жемчуг, полученный в приданое, потом достаёт из заветного сундука фермуар, потом серебро, потом салоп. Завтраки, обеды и ужины, которые готовит Пшеницына, очень вкусны и чисто поданы, а потому не вызывают у Обломова и мысли, откуда всё это берётся. Как удобно ничего не знать и не видеть, что от волнений, беготни, упрашиванья по лавочкам, бессонницы Агафья Матвеевна похудела и у неё впали глаза.

Как назвать такое: святой простотой или махровым эгоизмом? И это при его-то, Обломова, кристально чистой совести. Поневоле вспомнишь авторское сравнение её со стеклом.

Финал «Обломова» предлагает идиллическую картину. Сбылась маниловская мечта Ильи Ильича. Он целые дни, лёжа у себя на диване, любуется, как работает Агафья Матвеевна, иной раз задрёмывая под шипенье продеваемой и треск откушенной нитки. Кофе подаётся чисто, вкусно и вовремя. Суп с потрохами, макароны с пармезаном, кулебяка, ботвинья, свои цыплята — всё это меняется в строгой очереди одно другим и приятно разнообразит монотонные дни. В окна бьёт радостный луч солнца. Канарейки весело трещат. Сильный запах цветов приятно мешается с дымом чистой гаванской сигары да корицы или ванили, которую толчёт, энергически двигая локтями, хозяйка. Вечерами он задумчиво глядит, как тихо и покойно утопает в пожаре зари вечернее солнце.

Илья Ильич — подытожит создатель «Обломова» — живёт как будто в золотой рамке жизни. Идеал его жизни осуществился. Ему удалось “отделаться от жизни, выторговать у ней и застраховать себе невозмутимый покой”.

“Он торжествовал внутренне, — читаем мы на последних страницах романа, — что ушёл от её докучливых, мучительных требований и гроз, из-под того горизонта, под которым блещут молнии великих радостей и раздаются внезапные удары великих скорбей, где играют ложные надежды и великолепные призраки счастья, где гложет и снедает человека собственная мысль и убивает страсть, где падает и торжествует ум, где сражается в непрестанной битве человек и уходит с поля битвы истерзанный и всё недовольный и ненасытимый. Он, не испытав наслаждений, добываемых в борьбе, мысленно отказался от них и чувствовал покой в душе только в забытом уголке, чуждом движения, борьбы и жизни.

А если закипит ещё у него воображение, восстанут забытые воспоминания, неисполненные мечты, если в совести зашевелятся упреки за прожитую так, а не иначе жизнь — он спит непокойно, просыпается, вскакивает с постели, иногда плачет холодными слезами безнадёжности по светлом, навсегда угаснувшем идеале жизни, как плачут по дорогом усопшем, с горьким чувством сознания, что недовольно сделали для него при жизни”.

“…У всякого своё назначение!” — этими словами Ильи Ильича писатель подведёт итог жизни своего героя, в ком, ещё в самом начале прозвучало, есть нечто удивительно вековечное, национально-народное, отразившее нечто существенное в самом национальном сознании.

Назначением Обломова станет смерть. Вечный покой, вечная тишина и ленивое переползанье изо дня в день тихо остановили машину его жизни. Ветви сирени, дремлющие над могилой, да безмятежно пахнущая полынь — вот и всё, что осталось от реального Ильи Ильича на этом свете.

Но кто скажет, что Обломов умер?

Нынешних читателей и прежде всего ту юную её часть, что знакомится с классикой на школьных уроках, видимо, мало интересует чисто историческая фактура художественных произведений. Помещик или нет Обломов — для них дело десятое. Им подавай другое. Человек, созданный писательским воображением, такой же, как нынешние, или другой? Он так же любит жизнь или по-другому? Как он воспринимает её — в текущих цифрах и фактах или в красоте целостного проявления? Чем, собственно, для него была эта самая жизнь? И как надо жить, чтобы получить хоть каплю человеческой радости?

Всю жизнь валяться на диване, ничего не делая? Или исходить из того, что человек создан для дела, а не для лежания на родной русской печи?

Превозносить собственную выгоду превыше всего? Или исходить из того, что на свете есть и иные ценности? Понимая, что мир — не лимон, выжатый тобой до состояния сока и помещённый на полку супермаркета в вакуумной упаковке.

Пребывать в счастливом состоянии “я ничего не знаю” и “…наше имя легион”? Или быть восприимчивым ко всему, что предлагают окружающие тебя мир и люди?

Эти вопросы ставлю не я, они читаются в романе Ивана Гончарова «Обломов», написанном в 1858 году — полтора столетия назад.