Константин Николаевич БАТЮШКОВ
Эту статью о поэте Константине Николаевиче Батюшкове (1787—1824—1855), определившем облик русской культуры эпохи романтизма, предваряют три даты. Почему? Да потому, что Батюшков в каком-то смысле прожил две жизни и прошёл через две смерти. В каком именно смысле? Об этом чуть позже.
Родился будущий поэт в Вологде, в обычной дворянской семье. Правда, связанной родственными узами со столичной знатью: дядей Батюшкова был замечательный российский политик и поэт-сентименталист Михаил Никитич Муравьёв. В петербургском доме Муравьёвых Батюшков и воспитывался. По окончании ряда частных пансионов (в одном из которых преподавали итальянский язык, оказавший огромное воздействие на поэтический стиль Батюшкова) он служил в министерстве просвещения.
Петербург начала XIX века — это не только военная столица огромной империи, но и настоящий центр русской культуры. Все наиболее значительные культурные события происходят здесь; лучшие живописцы, музыканты, поэты ищут в Петербурге не только славу, но и круг общения. Одна из главных удач молодого Батюшкова, только-только вступившего на литературное поприще, – близкое знакомство с поэтом и переводчиком Николаем Гнедичем. Гнедич в ту пору только обдумывал труд, который станет главным свершением его жизни, – полный перевод «Илиады». А для Батюшкова Древняя Греция, античность с её чувством меры, с её тягой к прекрасному, к совершенству форм и чуть холодноватой гармонией, была таким же недостижимым, но желанным идеалом, как влажное, обволакивающее звучание певучей итальянской речи и как изящество французской “лёгкой поэзии” конца XVIII века, от которой он многое взял.
При этом художественные идеалы Батюшкова и его жизненный опыт до поры до времени словно бы не соприкасались. Чем отчётливее и осознаннее становилась его творческая “маленькая философия”: человек рождён для тихой, уединённой жизни, для любви, спокойствия, счастья, занятий искусством, – тем более суровой и прозаичной, а подчас героической оказывалась его “реальная” жизнь. Чем более замкнутым, камерным представал условный поэтический мир, в котором живёт лирический герой батюшковской поэзии, тем более грозным становился реальный мир, окружавший Батюшкова. Ведь 1805–1815 годы для России – это эпоха войн с Наполеоном, главная из которых – Отечественная; это финская и другие военные кампании. Батюшков, как молодой офицер, не остался в стороне от великих исторических событий. В 1807-м он вступил в петербургское ополчение, воевал в Восточной Пруссии, был ранен под Гейльсбергом. В 1813-м, после завершения победоносной Отечественной войны, вновь в действующей армии, сражался под Теплицем, Лейпцигом, во Франции. Долго жил в оккупированном Париже; путешествовал – был в Англии, в Швеции...
И как раз войны 1812 и 1813–1815 годов надвое раскололи его творчество – на довоенный и послевоенный периоды. Страшная реальность прорвала плотину, которой Батюшков отгородил свой маленький поэтический мир от бурной истории, и хлынула в его поэзию. Естественно, причины тут были самые разнообразные: и потеря близких друзей, и трагический разрыв с возлюбленной... Но главное для нас, читателей, не жизненные причины, а поэтические следствия этих причин.
На рубеже 1811–1812 годов, незадолго до Отечественной войны, Батюшков создал едва ли не самое значительное своё стихотворение раннего периода, периода торжества “маленькой философии”, – «Мои пенаты. Послание к Жуковскому и Вяземскому». Впрочем, слово “значительное” вряд ли сюда подходит. Большое по объёму, блестящее по форме, стихотворение это принципиально незначительно, потому что главное для Батюшкова – воспеть частную жизнь, предельно далёкую от великих проблем истории. Потому и выбран жанр дружеского послания, своего рода поэтического письма к близкому другу; в таком письме уместны задушевные, разговорные интонации, даже подчас “болтовня”, зато неуместны чересчур серьёзные политические, слишком философичные темы. Главное – чтобы стихотворное послание было пронизано чувством взаимного доверия автора и его адресата.
Послание «Мои пенаты» написано трёхстопным ямбом. Быстрый, беглый ритм стиха здесь не случаен.
Отечески пенаты,
О пестуны мои!
Вы златом не богаты,
Но любите свои
Норы и тёмны кельи,
Где вас на новоселье
Смиренно здесь и там
Расставил по углам...
..........................
В сей хижине убогой
Стоит перед окном
Стол ветхий и треногий
С изорванным сукном.
В углу, свидетель славы
И суеты мирской,
Висит полузаржавый
Меч прадедов тупой...
...........................
Скудель!.. Но мне дороже,
Чем бархатное ложе
И вазы богачей!..
Ритмический рисунок стихотворения не только создаёт эффект разговорности, раскованности. Куда важнее, что подвижный ритм полностью соответствует сквозной идее послания: всесильное время покушается на жизнь человека, стремительно унося её навстречу смерти. Остановить бег времени невозможно. Единственное, что остаётся, – обогнать время, поспешить навстречу тихим радостям и мирным наслаждениям:
Пока бежит за нами
Бог времени седой
И губит луг с цветами
Безжалостной косой,
Мой друг! скорей за счастьем
В путь жизни полетим;
Упьёмся сладострастьем
И смерть опередим.
Всё, что символизирует это “злое” время, всё, что привязывает человека к нему: богатство, почёт, служба, – в послании отвергается напрочь. Всё, что символизирует “маленькое счастье”, всё, что освобождает человека от привязанности к быстротекущему времени: любовь, праздность, вино, поэзия, – в послании прославляется. Сам камерный мирок, в который удалился поэт и в который он призывает свою возлюбленную, своих друзей, “философов-ленивцев, врагов придворных уз”, предельно условен...
А уже в 1813-м, пережив потрясения “грозы двенадцатого года”, он пишет трагически величественное послание «К Дашкову», полное скорби, чувства ужаса и главное – пронизанное ясным ощущением того, что в мире нет и не может быть места, где мыслимо укрыться “от ненастья”:
Мой друг! я видел море зла
И неба мстительного кары;
Врагов неистовых дела,
Войну и гибельны пожары.
...................................
А ты, мой друг, товарищ мой,
Велишь мне петь любовь и радость,
Беспечность, счастье и покой
И шумную за чашей младость!..
Эти перемены в батюшковском мирочувствии – тревожном мирочувствии романтика, тоскующего по безмятежной классике, – в конце концов привели и к серьёзным переменам в его взглядах. После тяжёлого душевного кризиса 1815 года он обратился к вере. Размышления о грозной воле Провидения, о всеказнящем и милующем Боге посещают поэта постоянно. Но что-то существенное, что-то жизненно важное надломилось в нём. Словно сознание, настроенное на “маленькую философию”, не могло вместить новые, грандиозные и подчас катастрофические, представления о судьбе...
Но ещё раз отметим: Батюшков был человеком романтической эпохи, тосковавшим по утраченной классической ясности. Чем дисгармоничнее становилось его мироощущение, тем гармоничнее, “классичнее” – поэтический язык. Потому-то столь часто повторяются в его поэзии устойчивые поэтические формулы. По той же самой причине Батюшков из стихотворения в стихотворение воспроизводил условный портрет своей возлюбленной: “златые власы”, голубые глаза... Это не был портрет реальной женщины – это был прекрасный, неподвижный, несуществующий идеал. А “сладкая” звукопись батюшковского стиха, ласковая, гибкая, словно глазурью покрывала созданные им поэтические образы. Но в глубине этой неподвижной и чуть сонной формы таилась тревога, и она могла в любое мгновение вырваться наружу, нарушив обманчивый покой батюшковского стиля.
Давайте после всего сказанного вместе внимательно прочитаем одну из самых “воздушных” элегий Батюшкова – «Мой гений»:
О, память сердца! Ты сильней
Рассудка памяти печальной
И часто сладостью своей
Меня в стране пленяешь дальной.
Я помню голос милых слов,
Я помню очи голубые,
Я помню локоны златые
Небрежно вьющихся власов.
Моей пастушки несравненной
Я помню весь наряд простой,
И образ милый, незабвенный
Повсюду странствует со мной.
Хранитель гений мой – любовью
В утеху дан разлуке он:
Засну ль? приникнет к изголовью
И усладит печальный сон.
Общая тональность стихотворения – нежность, общее впечатление – гармония. Но уже в первой строфе исподволь намечено столкновение двух тем, двух настроений: печаль разлуки, воспоминание о которой хранит рассудок, и сладость любви, о которой не может забыть сердце поэта. У каждой из этих тем, у каждого из этих настроений сразу появляется своё звуковое соответствие. Сладкая память сердца связана с любимыми батюшковскими звуками: “л”, “н”, “м”. Они тянутся, обволакивают слух, успокаивают. А грустная память рассудка связана с резкими, взрывающимися, рокочущими звуками: “п”, “р”, “ч”. Звуки эти сталкиваются в строке, борются друг с другом, как память о печали борется с памятью о счастливой любви.
Поэт погружается в глубины “памяти сердца” в трудную минуту. Недаром первый стих открывается тяжёлым вздохом, почти стоном: “О, память сердца!..” Так взывают на краю отчаяния к Богу: “О, Боже!..” И незаметно для самого себя Батюшков попадает под пленительную власть “памяти сердца”. Вторая строфа говорит об успокоении, о чудном воспоминании. Поэтому на протяжении всей строфы – вплоть до последней строки! – ни разу не звучит грозно-раскатистое “р” или сопротивляющиеся лёгкому произношению “п” и “ч”. Звуки льются волной, как золотые локоны любимой. (Вот он, излюбленный Батюшковым условный портрет золотоволосой голубоглазой красавицы!) И в следующей строфе Батюшков “расшифровывает” этот образ, напоминает читателю о жанре идиллии, в пастушеские одежды которой наряжена его героиня: “Моей пастушки несравненной // Я помню весь наряд простой...”
Но в самом последнем стихе этой, казалось бы, совершенно безмятежной второй строфы внезапно появляется один-единственный звук “р”: “НебРЕжно”. Он не нарушает общего “воздушного” звучания строфы, но, как камертон, незаметно перенастраивает стихотворение на иной лад.
Третья строфа тематически примыкает ко второй. Здесь также говорится о торжестве “памяти сердца” над “памятью рассудка”, любви – над разлукой. Но звукопись совсем другая: ПаСтУШкИ НеСрАвненной наРЯД ПрОСтОй... И в этом есть определённый звуковой смысл. Ведь во второй строфе Батюшков стремился передать само состояние блаженства, охватившего его при воспоминании о любимой. А в третьей он медленно, постепенно, но неумолимо выходит из этого состояния, возвращается мыслью к своему сегодняшнему невесёлому положению:
И образ милый, незабвенный
Повсюду странствует со мной...
Он странник, он одинок, рассудок не даёт ему забыть об этом. А значит, грустная “память сердца” исподволь начинает одолевать сладостную “память сердца”.
И в четвёртой строфе он рассказывает читателю именно о своём сегодняшнем невесёлом состоянии:
Хранитель гений мой – любовью
В утеху дан разлуке он.
Память сердца – лишь утеха, а разлука – драматическая реальность, которой безраздельно принадлежит поэт. Звуки “н”, “м”, “л”, “в” попадают в жёсткое обрамление “р”, “т”...
Впрочем, безраздельна ли власть рассудка? Тоже нет. Как то и положено в элегии, чувство поэта раскачивается между надеждой и безнадёжностью, между печалью и сладостью. И ни один из полюсов не может притянуть душу окончательно и бесповоротно. Последние два стиха вновь отданы во власть плавной, нежной звукописи. Есть сон, во время которого человек покидает пределы рассудка, живёт таинственной жизнью сердца. Но сон этот, увы, печален, память сердца может лишь на какой-то миг усладить его. И потому в самом центре последнего стиха, звучащего протяжно и мерно, “взрывается” звук “ч”. Описав круг, печальное стихотворение возвращается в исходную точку...
А при этом внешние обстоятельства батюшковской жизни складывались как нельзя лучше. В 1816-м он был принят в «Общество ревнителей русской словесности» и произнёс при вступлении речь, сразу же ставшую знаменитой: «Речь о влиянии лёгкой поэзии на язык». В 1817-м вышло в свет собрание основных сочинений Батюшкова в двух частях – «Опыты в стихах и в прозе». Книга эта подвела итог сделанному им в литературе, и он имел все основания надеяться, что впереди его ждёт новый взлёт, что начинается ещё более значительный этап жизни и творчества. В следующем, 1818 году он получил назначение на дипломатическую службу, и как раз в ту страну, которую считал своей духовной родиной, – в Италию. С 1819-го живёт в Риме, затем в Неаполе. Живительное солнце, блаженное звучание возлюбленной им итальянской речи... Но грозная История вновь и вновь вторгалась в судьбу Батюшкова, стремившегося единственно к скромной тишине, к поэтической безмятежности, жизненному равновесию.
В 1820-м началась череда малых европейских революций: греки, итальянцы, испанцы стремились освободиться от чужеземной власти, поднимали национально-освободительные восстания. А там, где борьба за свободу, – там неизбежна и человеческая кровь, и взаимная ненависть, и борьба мелких страстей. Цветущая Италия, счастливый Неаполь стали центрами революционных потрясений. Это произвело на Батюшкова гнетущее впечатление. Он всё яснее понимал, что – если воспользоваться пушкинским выражением – “от судеб защиты нет”. И – отчаивался.
В конце концов поэт ушёл в бессрочный отпуск “для лечения” и отправился в странствие по Европе. В Дрездене он повстречался с Жуковским и посвятил ему стихотворение, в котором предельно отчётливо выражена мысль, буквально преследовавшая Батюшкова в эти годы: “Жуковский, время всё поглотит”. От этой мысли он пытался спрятаться, скрыться, создавал «Подражания древним», словно пытаясь обрести в древней гармонии противоядие от дисгармоничной современности. Тщетно. Перед возвращением домой, в Россию, Батюшков уничтожил всё написанное им в Италии. И этот судорожный поступок (вспомните о нём, когда мы будем обсуждать биографию Гоголя) свидетельствовал о неумолимо надвигавшемся душевном нездоровье.
1822 год прошёл в путешествии по югу России – по Кавказу, Крыму. Но приступы душевной болезни настигали поэта всё чаще, а поэтические просветления случались всё реже. В 1824-м Батюшков создал едва ли не самое горькое, самое страшное – и самое запоминающееся из своих стихотворений:
Ты знаешь, что изрек,
Прощаясь с жизнию, седой Мельхиседек?
Рабом родится человек,
Рабом в могилу ляжет,
И смерть ему едва ли скажет,
Зачем он шёл долиной чудной слез,
Страдал, рыдал, терпел, исчез.
Вся человеческая жизнь сведена здесь к четырём словам, к четырём состояниям: страдал... рыдал... терпел... исчез... Зачем он перенёс эти страдания? Никто не знает. В этих стихах отвергнуто религиозное утешение, надежда на воздаяние “там”, в вечной жизни. Хуже того, свою безутешную мысль поэт вложил в уста легендарного библейского царя Мельхиседека. И добавил: мысль эту Мельхиседек изрёк, “прощаясь с жизнию”. Но ведь в том и дело, что, по библейскому преданию, Мельхиседек – загадочный священник и царь, который “не знает смерти”, то есть бессмертен. И вот – батюшковские стихи о предсмертных словах того, кто служит символом бессмертия...
Вскоре после этого сознание Батюшкова окончательно угасает. Потому-то эта статья, ему посвящённая, открывается тремя датами. В 1824-м завершается его разумная жизнь, он умирает для творчества, для общения с близкими. И – начинается новая жизнь, в мареве безумия. В 1834 году он поселился в родной Вологде, где умер спустя двадцать лет, в 1855-м...
Иллюстрации художника В. Бродского.