ЛЕВ ТОЛСТОЙ: полтора века в литературе

Надо признать, что мы находимся далеко ещё от подлинного Льва Толстого, нередко, подавленные его интерпретаторами, не обращаем внимания на парадокс, отмеченный Владимиром Набоковым: “Читая Тургенева, вы знаете, что это — Тургенев. Толстого вы читаете потому, что просто не можете остановиться”. Именно поэтому Толстой — “непревзойдённый русский писатель”.

При чтении Толстого на каждой странице, даже уже читанной, нас ждёт то, что он назвал Бесчисленными, никогда не истощимыми проявлениями жизни, что само по себе побуждает нас к приятию бытия.

Не просто обычные читатели, и даже не дети, которых Толстой просто завораживал своими бесхитростными рассказами, человек едкий, зоркий и очень самостоятельный, Василий Розанов, вспомнил однажды суждение Константина Леонтьева, одного из проницательнейших толкователей Толстого. “Изучать реальную жизнь или изучать её по произведениям Толстого — это всё одно”, — говорит Леонтьев, а Розанов подхватывает: “Вот радость и счастье и поучительность чтения Толстого и вытекает из того, что, читая его, мы испытываем впечатление знакомства с настоящей реальной жизнью”.

Нужно признать, что и Леонтьев, и Розанов, люди отнюдь не кабинетной жизни и судьбы, здесь несколько перехлестнули. Разумеется, даже гениальная проза Толстого не заменит человеку развития в соприкосновениях с этой самой “реальной жизнью”. Но они точно обозначили то удивительное положение Льва Толстого в литературном мире, при котором многие именитые интеллектуалы, выдающиеся мастера слова, деятели искусства застывали над страницами его книг в детском изумлении перед свершающимся волшебством.

Вот и нам в нашей школьной практике следовало бы, наконец, обратиться именно к произведениям Льва Николаевича Толстого, а не к контекстам, в которые они волей-неволей оказались включёнными. Давайте для начала прочитаем со школьниками «Казаков» (1863), поистине микрокосм, если воспользоваться терминологией М. М. Бахтина, всего творчества Толстого.

Здесь найдётся место и истории литературы, и социологии, как говорится, без отрыва от текста — если задуматься, почему в пору, когда вся Россия так или иначе выражала своё отношение к реформам императора Александра II, и прежде всего крестьянской, когда все обсуждения строились вокруг экономических проблем, Толстой пишет именно «Казаков» с подчёркнуто точным подзаголовком: «Кавказская повесть 1852 года».

Современникам было понятно, что такое “1852 год”. Это совсем другая эпоха, это время Николая I, это ни тени реформ, ещё не началась Восточная (Крымская) война, а Кавказской войне конца не видно, и о том, что в 1859 году Шамиль сдастся, не знает никто, и прежде всего сам Шамиль.

Но всё это уже знает бывший боевой офицер, а теперь помещик со славой писателя, молодой и счастливый муж, готовящийся стать отцом, Лев Николаевич Толстой, когда принимается за эту странную повесть о невероятно далёком для шестидесятых 1852 годе.

Зачем?

Может быть, разрешение вопроса найдётся в заключительной сцене повести, сцене прощания, и даже в самых последних её строках: “Оленин оглянулся. Дядя Ерошка разговаривал с Марьянкой, видимо, о своих делах, и ни старик, ни девка не смотрели на него”.

“Дядя Ерошка” и “старик”, “Марьянка” и “девка” в одной фразе, это мгновенное изменение взгляда Оленина, это если не прозрение, то осознание: на Кавказ приехал — уехал, а там… “Он слишком был согласен, что всё было фальшь в том мире, в котором он жил и в который возвращался”.

Всем содержанием повести Толстой показывает, что выставленная в подзаголовке дата свидетельствует вовсе не о том, что история, им рассказанная, — “дела давно минувших дней”, а о том, что между двумя мирами России существует граница, не стираемая временем.

И так всегда у Толстого, о чём бы он ни писал. Поэтому созданная им следом за «Казаками» «Война и мир» никогда не воспринималась как исторический роман, хотя и появилась она на фоне обширнейшей и именно исторической литературы о 1812 годе. Поэтому даже сама масть Холстомера — пегая — была неслучайной: в дневнике (май 1890) Толстой пишет о своём стремлении изобразить “пегого” человека — “дурного и хорошего вместе”, а позднее обращает внимание на “текучесть человека, то, что он, один и тот же, то злодей, то ангел, то мудрец, то идиот, то силач, то бессильнейшее существо” (март 1898). Толстой словно намеренно не хочет разделять людей и животных, более того, при чтении «Холстомера» волей-неволей вспоминается Свифт, то из путешествий Гулливера, где герой встречает благородных лошадей — гуигнгнмов и диких человекообразных йеху. Однако это отнюдь не сатира, как у Свифта (Толстой всегда старался избежать какого-либо направленного пафоса), а продолжение его главной темы. Поэтому и поздняя повесть «Фальшивый купон», тоже просящаяся для чтения в школе, далеко отходит от дидактических задач, о которых говорил сам автор, вступая в сложный творческий диалог с «Преступлением и наказанием» Достоевского…

Вновь вспомним Набокова. Действительно, сегодня к Толстому лучше обращаться, не помня, что это Толстой. Тогда не надо будет преодолевать превратные толкования, которые так легко вокруг его творений накапливаются и начинают внедряться в наше сознание ещё в детстве, отрочестве, юности.