“Я начал песню в трудный год…”
Поэт и Время – его родное памятное или позабытое и то, что сейчас. Либо он привязан к прошлому и ценен именно тем, что вобрал в себя и выразил затем стихами, либо значимость его намного превосходит простую хронологию. Наш Пушкин навсегда со своей эпохой – в честь его пушкинской, со своим родным XIX веком. Как и лорд Байрон. А Франсуа Вийону всё равно, в каком столетии умирать от жажды над ручьём. Что лучше? Вопрос по меньшей мере праздный. Если бы всё зависело только от нас самих, если бы как захотел, так и сделал, но, слава богу (бог с маленькой буквы, потому что его нет и не будет), подобного не происходит. И часто бывает за лучшее не противиться обстоятельствам, как бы они ни были печальны, а пользоваться ими по мере возможности. Это будет поступок, достойный человека разумного (дословно – Нomo sapiens), а поэты тоже люди.
Их много, не больше, чем нужно, но с избытком. Каждого надо в добавление к стандартным паспортным данным как-то характеризовать. И набор из четырёх эпитетов – самый фронтовой, солдатский и, следовательно, народный из всех советских – однозначно определяет Александра Трифоновича Твардовского. Мы говорим Твардовский – подразумеваем Тёркин, мы говорим Тёркин – подразумеваем Великую Отечественную.
Как ни странно – нет, это уж скорее закономерно, – день рождения Твардовского как бы приурочен к военной дате: стукнул ему 31 годочек 21 июня, отметил, как следует с друзьями, благо под воскресенье. А завтра началась Война.
Кто знал, что так получится, – природа. Впрочем, при желании можно было заподозрить какой-то перст судьбы, потому что с самого начала у него выходило не как у всех. И появление на свет будущей знаменитости было обставлено весьма необычно. В метрике значится: хутор пустоши Столпово, Смоленского уезда, Смоленской губернии, и только. А надо бы уточнить – в лесу:
Была уже мать на последней неделе,
Сгребала сенцо на опушке еловой,
Минута пришла – далеко до постели...
И та закрепилась за мною отметка,
Я с детства подробности эти усвоил,
Как с поля меня доставляла соседка
С налипшей на мне прошлогоднею хвоей.
Вроде бы пустяк, пикантные подробности, и только, но если копнуть поглубже... Есть, говорят, примета, смоленская или общероссийская: “Таких, из-под ёлки, не трогают волки”. Волки – это собирательно, многочисленные санитары общества – цензоры, сексоты, энкавэдэшники.
Родительница, мамочка дорогая, молоденькая – двадцати, условно говоря, неполных лет, но по-матерински мудрая, шестым каким-то чувством словно бы предвидела грядущие испытания для своего сыночка, второго по счёту, для всей семьи и что могла, что было в её силах, то и сделала. Ахиллеса, говорят, мать его Фетида для придания ему неуязвимости искупала в священных водах Стикса, держа за те самые пятки, в которые потом не без успеха целился Парис. С Твардовским его мамаша поступила проще – изваляла в иголочках.
Самое смешное – помогло, не пострадал поэт по большому счёту от репрессий, ну, может быть, слегка прошлась по нему сталинская машина, но не поломала, не раздавила и не озлобила. Сам же он по натуре добрый – сызмальства никого не обижал, более того – защищал по мере сил. В детстве – неоперившихся птенчиков, в зрелые годы – гонимых, вроде Солженицына, писателей. И первое стихотворение, какое у него как бы самопроизвольно родилось, обличало сверстников – разорителей птичьих гнёзд. И он “пытался записать, ещё не зная всех букв алфавита и, конечно, не имея понятия о правилах стихосложения”.
Да, многого он тогда не знал, но это даже к лучшему. Как говорил Шкловский – энергия заблуждения, как говорят в народе – иллюзии. По смыслу близко, по конечному результату – две большие разницы. Иллюзия – манит, энергия – толкает. Иллюзия – обман, бесплодный и губительный, хрустальная мечта, готовая рухнуть в самый неподходящий момент. Энергия, даже неправильная и ложная, порождённая неопытностью и незнанием, никогда не подведёт, пока она есть.
У Твардовского она имелась в избытке. Понятно, почему ему не сиделось на месте, в смоленском захолустье, – в груди бурлило и кипело – в Москву, в Москву, в Москву! Смоленск, что в 40 километрах от родного хутора и до него можно запросто доскакать на сивом мерине без седла, стерев себе зад до крови, как это было с младшим братом Иваном, всего лишь трамплин. А столица пока что о самонадеянном смоленском юноше толком и не знала. И не ждала, и не готовила торжественную встречу на Брянском, ныне Белорусском, вокзале. А он уже собрался вслед за рязанскими, одесскими и прочими мушкетёрами пера покорять столицу.
На Твардовского, закоренелого безбожника, прозрение относительно его судьбы снизошло в церковный праздник:
...Духов день. Собрание в ячейке,
А в церкви служба. Первый гармонист
У школы восседает на скамейке,
С ним рядом я, суровый атеист
И член бюро. Но миру не раскрытый –
В душе поёт под музыку секрет,
Что скоро мне семнадцать полных лет
И я, помимо прочего, поэт,
Какой хочу, такой и знаменитый.
Какой же это год у нас? Пожалуй, 27-й, то есть всё ещё впереди – все, мягко говоря, неприятности, ну а пока жизнь хороша, более того – прекрасна, как в кино с юношей Твардовским в главной роли:
Я иду и радуюсь. Легко мне.
Дождь прошёл. Блестит зелёный луг.
Я тебя не знаю и не помню,
Мой товарищ, мой безвестный друг...Друг мой и товарищ, ты не сетуй,
Что лежишь, а мог бы жить и петь.
Разве я, наследник жизни этой,
Захочу иначе умереть!..
Это будет посильнее, чем “Фауст”, – свежо и чётко. Глобальные вопросы запросто: к борьбе за правое дело всегда готов! Если завтра война, если завтра в поход, мы сегодня к походу готовы!
Но война пока ещё не начиналась – главная наша, с немцами. Испанская и с белофиннами – не в счёт. В Мадрид Твардовский не успел – другие вместо него отличились: Светлов, Смирнов, Кольцов. А он оказался в стороне, скажем так, по семейным обстоятельствам. Отца раскулачили, и всю семью “гуртом” – в места не столь отдалённые.
Мучительные годы. Раздвоение личности – духовное и географическое. Одно, обиженное советской властью, “я” – там, “где ни села вблизи, не то, что города, на севере, тайгою запертом”, другое, литературное, – по-прежнему в Смоленске, в сравнительно комфортных условиях – в двухэтажном деревянном доме на задах Краснознамённой улицы, жена, Мария Илларионовна, дочь и замысел поэмы, которая должна не всё, но многое изменить: “Страна Муравия”. С неё, “встретившей одобрительный приём у читателей и критики, я (Твардовский А. Т.) начинаю счёт своим писаниям, которые могут характеризовать меня как литера-тора...”
Город Солнца, остров Утопия, страна Муравия, Седьмое Небо, тридевятое царство, в котором живётся весело и вольготно, – то есть место, которого нет. Вот и поди его изобрази своими словами, чтобы походило на правду и необходимый художественный вымысел нельзя было бы назвать откровенным враньём. Первый блин не должен выйти комом – второго может и не быть. Ну и каков же он на вкус?
Чувствуется Некрасов: крестьянская тема, гужевой транспорт как средство передвижения по сюжету, простой, доступный язык и некоторые небрежности в рифмах – кустов–листок. Не так ярко и чеканно, как у классика, и кончается не очень хорошо, хоть и в мажоре: “Была Муравская страна, и нету таковой. Пропала, заросла она травою-муравой”. Но герой, Никита Моргунок, не брошен на полдороге – в колхозную артель его приняли “для интересу”.
Что бы мы о ней ни говорили, но книга своё дело сделала, и как нельзя кстати – 1934–1936 годы. Во многом благодаря ей, удачному дебюту, Твардовский смог вывезти родных из ссылки. Поступок мужественный и благородный. К попрёкам младшего брата, Ивана Трифоновича, дескать, встретили его холодно и по-родственному не помогли, когда он тайком приехал в Смоленск, надо относиться критически. Да, верно, Твардовский не такой абсолютный герой, без страха и упрёка, каким хотелось бы его видеть. Он не лёг костьми за 10 христианских заповедей. Но во-первых, убеждённому коммунисту и принципиальному безбожнику не пристало слепо исполнять библейские установки, о которые и сами-то верующие чуть не ежедневно вытирают ноги. И во-вторых, логически исходя из первого, человек при всей своей неповторимости всё-таки общественное животное и не должен отделяться от коллектива – делай, как все, разве не так? Не нам винить Твардовского, не нам его оправдывать.
Он никого не выдал и не предал. Конечно, и у него могло быть и хуже, могло. Потребовали бы, допустим, публично отречься от неправильных родственников, и пришлось бы во избежание серьёзных неприятностей и при неутешительных видах дальнейшей карьеры, скрепя сердце, но пришлось бы. И тут, весьма кстати, выступил вождь и учитель – сын за отца не отвечает:
О годы юности немилой, её жестоких передряг.
То был отец, то вдруг он – враг.
А мать? Но сказано: два мира, и ничего о матерях...
Её он любил безоговорочно. И слава богу, она, родная, там в Сибири не сгинула и, благодаря сыночку, который и похлопотал, и помог, перебралась поближе – в Смоленск, к своей сестре.
И тогда немного полегчало всё ещё молодому, полному надежд Александру Трифоновичу. Он обосновался в газете “На страже Родины” Ленинградского военного округа. Началась “незнаменитая та война” с белофиннами – пришла пора появиться на свет Василию Тёркину: “Повесть памятной годины, эту книгу про бойца, я и начал с середины и закончил без конца...”
Особенность творчества Твардовского – без мук. Музу, простую, деревенскую, в ситцевом платочке, ждать часами не приходилось – всегда была под боком. И потому так легко и быстро, одно за другим, бежали стихи: “В один присест, бывало, катал я в рифму по сто строк, и всё казалось мало”.
Для него проблема – вовремя остановиться, на какой-нибудь эффектной концовке: the end – the rest, например, или – народ безмолвствует! Вместо этого получается нечто вроде – fortsetzung folgt, иначе говоря – to be continued. “Итак, прощай. До новой дали. До скорой встречи, старый друг!”
Философствовать Твардовский не мастер: пускается в отвлечённые рассуждения – становится скучновато. Не изощряется, в изыски не пускается. И язык простоват, и наработанные приёмы грубоваты для изысканных размышлизмов. Четырёхстопным ямбом затруднительно излагать пикировку Фауста с Мефистофелем. Зато писать с натуры – лучше не придумаешь. Только так, о том, что хорошо известно. Зато наблюдательность потрясающая. “Зол мороз вблизи железа...” – точно! В танке зимой хуже, чем в морозилке. Или вот про артподготовку:
А тишина была такая,
Как будто всё, что есть вокруг,
Весь мир от края и до края
Прислушивается... и вдруг
Земля – вперёд! Качнулись сосны,
А иней – точно дым с ветвей.
Огонь рванулся смертоносный
С укрытых наших батарей.
И шепелявый визг металла
Повис над самой головой.
И лес оглох. И ясно стало,
Что – началось, что это – бой.
Отнюдь не полтавский, нарисованный в воображении, но по-своему превосходно. Вот в чём разница. Один принуждает себя точно, без поэтических вольностей пересказывать исторические факты, и получается засушенная, как вобла, “История Пугачёвского бунта”. Другой, наоборот, от этих фактов, подробностей уходит, чтобы родить рифмованную передовицу, ритмически организованную колонку редактора. Нет уж, каждому своё. Не надо про Сталина – давайте про Тёркина: “И пошло в цепи по взводу: – Ранен! Ранен командир!.. Подбежали. И тогда-то, с тем и будет не забыт, он привстал: – Вперёд, ребята! Я не ранен. Я – убит...”
Красивый вымысел? Нет, окопная правда, самая что ни на есть кондовая, умело и без натуги поставленная в строку. Фольклор, то есть вещь такая же долговечная, как песнь про Стеньку Разина. Ведь кто-то сочинил, прежде чем слова экспроприировали. С Твардовским такое если и произойдёт, то не скоро. Как начнут вспоминать войну, так сразу и Жукова, маршала. А из солдат не Иванова, Петрова и Сидорова, и даже не Егорова с Кантарией, – конечно же, Тёркина. Тут и Твардовскому немного от солдатской скромной славы перепадёт. Повезло поэту в смысле памятника – останется он здесь со своим героем навечно, навсегда.