СМЕРТЬ И БЕССМЕРТИЕ ОСИПА МАНДЕЛЬШТАМА
Не случайно, фиксируя процесс создания
Оды, Н. Я. Мандельштам всячески подчёркивает искусственность этого акта, выразившуюся в совсем не свойственном Мандельштаму стремлении сочинять за столом, с карандашом в руке (“...писатель как писатель!”).
Впрочем, по её же свидетельству, долго усидеть за столом Мандельштаму не удавалось.
“Не проходило и получаса, как он вскакивал и начинал проклинать себя за отсутствие мастерства:
Вот Асеев — мастер!.....Потом, внезапно успокоившись, ложился на кровать, просил чаю, снова поднимался, через форточку кормил сахаром соседского дворового пса, — чтобы добраться до форточки, надо было влезть на стол с аккуратно разложенной бумагой и карандашами, — снова расхаживал взад и вперёд по комнате и, прояснившись, начинал бормотать. Это значит, что он не сумел задушить собственные стихи и, вырвавшись, они победили рогатую нечисть” (Надежда Мандельштам. Воспоминания).
В многочисленных суждениях о мандельштамовской
ОдеСталину (сейчас их собралось уже столько, что при желании из них можно было бы составить целый том) мнение о ней Надежды Яковлевны, как правило, оспаривается. Или — вообще не принимается во внимание. А уж над этим её доводом умудрённые эрудицией исследователи просто глумятся.
“Второе обычное возражение: Мандельштам действительно писал хвалу Сталину, но делал это принуждённо, искусственно, насилуя себя. (Одним из признаков искусственности,
заданностиОды
часто считается то, что Мандельштам, в противоположность своим привычкам, сочинял её не
на слух, а за рабочим столом —
просто Федин какой-то!Маяковский тоже однажды в жизни засел на месяц сочинять не
на ходу, а взаперти — станем ли мы от этого считать его поэму
Про этоискусственной и неискренней?) Спорить с этим пониманием я не буду, потому что спорить пришлось бы почти исключительно с Н. Я. Мандельштам, а на это я не имею нравственного права. Н. Я. совершила подвиг: она имела возможность, хоть и ненадёжную, просто уничтожить
Оду, но вопреки чужим и собственным желаниям сохранила её для нас... Этого достаточно” (М. Л. Гаспаров О. Мандельштам. Гражданская лирика 1937 года. М., 1996. С. 88–89).
В общем, высказав когда-то своё нелицеприятное мнение о мандельштамовской
Оде(признаюсь: представлявшееся мне неопровержимым и ясным, “как простая гамма”), я оказался в полном одиночестве. Одни исследователи (Л. Кацис, П. Нерлер) пытались доказать, что на самом деле
Оданаписана эзоповым языком, скрывающим истинное — сугубо отрицательное — отношение поэта к Сталину. Другие исходили из уверенности, что намерение воспеть вождя было у Мандельштама искренним и в полной мере ему удалось. Версия о попытке насилия над собой безоговорочно осуждалась как вульгарная, упрощенческая и очевидно несправедливая.
В комментариях к первому тому двухтомника 1990 года это утверждалось как некая аксиома, общепринятая, всеми признанная и неопровержимая:
“Существует упрощённо-неправомерный взгляд на
Одукак на выражение слабости духа поэта и потерю им
поэтической правоты(см., например: Сарнов Б.. Заложник вечности (Случай Мандельштама)” (Осип Мандельштам. Сочинения. М., 1990. Т. 1. С. 587).
Такое мнение литературоведов (стиховедов) ни в малой степени меня не удивляет. Стиховеды ведь не очень-то умеют отличать хорошие стихи от плохих, настоящие от поддельных.
Собственно, они даже убеждены, что им и не надо их различать, что это умение не только не входит в состав профессии литературоведа, но даже ей, этой профессии, принципиально противопоказано.
Вот что говорит по этому поводу один из самых блестящих представителей отечественного литературоведения Г. О. Винокур:
“У нас безнадёжно путают понятия
критикии
науки. На самом деле между критиком произведения искусства и учёным, исследующим его, такое же соотношение, какое существует между барышней, составляющей букет из цветов, и учёным-ботаником. Первые — критик и барышня — оценивают предмет с точки зрения своей или общепринятой эстетики, вторые — искусствовед и ботаник — хотят лишь понять, что за предмет они наблюдают, на какие элементы он распадается, каковы законы соединения этих элементов, каков генезис их и так далее. Учёный не оценивает, а изучает. Как ботаник не знает растений красивых и уродливых, как математик не знает чисел дурных и хороших, так и искусствовед не знает прекрасных и безобразных, талантливых и бездарных произведений искусства. Такое разграничение — дело критика” (Г. О. Винокур Чем должна быть научная поэтика // Винокур. Г. О. Филологические исследования. М, 1990. С. 9).
А вот какую интересную мысль высказал недавно только что упоминавшийся мною М. Л. Гаспаров:
“Стихи делятся не на хорошие и плохие, а на те, которые нравятся нам и которые нравятся кому-то другому. А что, если ахматовский
Реквиемтакие же слабые стихи, как
Слава миру?” (Гаспаров М. Л. Записи и выписки. М, 2000. С. 42).
Прочитав это, я сперва подумал: шутка. Неуклюжая, конечно (человеку, профессионально занимающемуся стихами, не следовало бы так шутить), но всё-таки — шутка.
Однако, продолжая читать эту в высшей степени интересную книгу популярного нашего стиховеда, я убедился, что, высказывая это своё замечательное предположение по поводу
Реквиемаи
Славы миру, он и не думал шутить:
“Отделять хорошие стихи от плохих — это не дело науки; а отделять более исторически значимые от менее значимых и устанавливать сложные связи между ними — для этого ещё
не настала история, как выражался К. Прутков. В каждой исторической эпохе сосуществуют пережитки прошлого и зачатки будущего, разделить их с уверенностью можно, только глядя из будущего” (Там же. С. 318).
Тут уж никакой шуткой даже и не пахнет. Сказано совершенно всерьёз. И в свете этого высказывания приведённое выше замечание насчёт
Реквиемаи
Славы мируобретает новый, ещё более удручающий смысл: кто его знает, как ещё оно там обернётся, когда на эти ахматовские стихи будет брошен взгляд “из будущего”? Поди угадай, что они там, в будущем, сочтут “пережитками прошлого” — то, что выплеснулось в ахматовском
Реквиемеили в её вымученном славословии Сталину?
Итак, стиховеды не знают (и не хотят знать), чем хорошие стихи отличаются от плохих, подлинные от поддельных.
Знают поэты.
“...Вы спрашиваете, хорошие ли у Вас стихи. Вы спрашиваете меня. До меня Вы спрашивали других. Вы посылаете их в журналы. Вы сравниваете их с другими стихами и тревожитесь, когда та или иная редакция их отклоняет. Итак (раз Вы разрешили мне Вам посоветовать), я попрошу Вас всё это оставить... Есть только одно-единственное средство. Уйдите в себя. Испытуйте причину, заставляющую Вас писать; проверьте, простираются ли её корни до самой глубины Вашего сердца... — И если из этого оборота внутрь, из этого погружения в собственный мир получатся Стихи, тогда Вам и в помыслы не придёт кого-нибудь спрашивать, Хорошие ли это стихи. Вы также не попытаетесь заинтересовать своими вещами журналы, ибо они станут для Вас любимым, кровным достоянием, куском и голосом собственной жизни. Произведение искусства хорошо, когда вызвано необходимостью. В природе его происхождения — суждение о нём: нет другого” (Р.-М. Рильке. Письма к молодому поэту // Рильке Р.-М. Ворпсведе. Огюст Роден. Письма. Стихи. М., 1971. C. 185).
Я не знаю более ясного определения границы, пролегающей между подлинным произведением искусства и подделкой. (Пушкин не зря говорил, что поэтическая слава его не померкнет, “пока в подлунном мире жив будет хоть один пиит”.)
Гаспаровское сопоставление вымученного ахматовского цикла
Слава мирус
Реквиемом, уравнивающее эти стихи “по качеству”, меня шокировало, помимо всего прочего, вероятно, ещё и потому, что различная “природа происхождения” этих двух циклов достаточно хорошо известна.
Но если бы даже она и не была нам известна (из биографии поэта), разную их природу мы всё равно не могли бы не ощутить.
Сравним только два четверостишия: одно из первого, другое из второго цикла.
И благодарного народа
Он слышит голос: “Мы пришли
Сказать: где Сталин, там свобода,
Мир и величие земли!”
Это — из цикла
Слава миру.
А вот — из
Реквиема:
У меня сегодня много дела:
Надо память до конца убить,
Надо, чтоб душа окаменела,
Надо снова научиться жить.
Второе четверостишие разительно отличается от первого отчётливо выраженным в нём внутренним жестом.
Но столь же отчётлив “внутренний жест” (другой, совсем другой!), непроизвольно зафиксированный поэтом в первом четверостишии.
В
Капитанской дочке(незабываемая сцена!) Гринёва, которого только что чуть не вздёрнули на виселицу, подтаскивают к Пугачёву, ставят перед ним на колени и подсказывают: “Целуй руку, целуй...” А верный Савельич, стоя у него за спиной, толкает его и шепчет: “Батюшка Пётр Андреич! Не упрямься! Что тебе стоит? Плюнь да поцелуй у злод... (тьфу!) поцелуй у него ручку”.
Гринёв, как мы помним, не внял этому совету, признавшись, что “предпочёл бы самую лютую казнь такому подлому унижению”.
А Анна Андреевна поступила именно так, как советовал Гринёву Савельич.
Она приложилась губами к руке палача. Но губы её были холодны, как у мертвеца. И именно вот эта холодность, бесчувственность, окаменелость души и составляют “внутренний жест” процитированного четверостишия. Чего, кстати, сама Ахматова даже и не скрывает: слова, сказанные ею о Сталине, на самом деле ведь произносит не она, а некий безликий хор абстрактного “благодарного народа”.
Нет, неумение стиховедов отличать хорошие стихи от плохих не должно нас удивлять. Поэтому меня и не удивили суждения о мандельштамовой
ОдеМ. Л. Гаспарова, Ю. М. Лотмана, Л. Ф. Кациса.
Удивили суждения поэтов.
Удивил ответ Иосифа Бродского на вопрос анкеты Мандельштамовского общества.
Вопрос. Как Вы относитесь к мандельштамовской
Оде?
Ответ.Как к одному из его лучших стихотворений (Сохрани мою речь. Записки Мандельштамовского общества. М., 2000. С. 64).
В меньшей мере — но тоже удивил Александр Кушнер:
“...Мандельштаму в 1937-м уже никто помочь не мог... Нужны были стихи о вожде, которые с лихвой перекрыли бы предыдущие.
Таков повод, толчок. Стихи написаны по необходимости. И всё же. Читая их, невозможно отделаться от мысли, что здесь не просто демонстрация мастерства и умения, хотя Мандельштам
умелписать стихи и некоторые его вещи оставляют впечатление даже излишней виртуозности, когда стиховая изощрённость загоняет мысль в угол и убивает чувство (
К немецкой речи, например).
Здесь — другое. Мандельштам увлёкся — и увлекло его не только стремление спасти свою жизнь. Иначе он написал бы что-нибудь доступное пониманию Сталина, считавшего
Девушку и смертьвыше
ФаустаГёте” (Попробуйте меня от века оторвать... // Александр Кушнер. Аполлон в снегу. Л., 1991. С. 243).
И дальше, процитировав финальные строки
Оды, — те самые, о которых я отозвался так пренебрежительно (“Такие стихи мог написать Лебедев-Кумач. Или Долматовский. Или Ошанин. Кто угодно! Чтобы написать такие стихи, не надо было быть Мандельштамом”), он замечает:
“...Это вам не беспомощные стихи Ахматовой (1951 года), вызванные необходимостью спасти сына, сидящего в лагере. Когда в стихах нет настоящего чувства — это видно сразу” (Там же. С. 247).
В том же духе, даже, пожалуй, ещё решительнее он высказался на эту тему, выступая при обсуждении
Одына Мандельштамовской конференции в Лондоне (июль 1991). Там, правда, насколько я могу судить, речь шла о техническом совершенстве этого стихотворения.
Текста этого его выступления у меня нет, но довольно ясное представление о нём даёт зафиксированная в опубликованной части стенограммы реплика И. Бродского:
“Это действительно, я совершенно согласен с Александром Семёновичем Кушнером, произведение грандиозное. Это грандиозное произведение, это произведение в некотором роде — технически говоря, то есть с той точки зрения, чем стала русская поэзия в последующие, скажем, полвека... это произведение ещё, чисто технически, пророческое. Это произведение абсолютно дискурсивное, произведение с определённой целью, с определёнными Задачами И систематическим Решением Этих задач. Кушнер абсолютно прав — не следует смешивать это” (Сохрани мою речь. С. 38).
Не следует смешивать, судя по контексту, ложную задачу и блистательное (с точки зрения чистой техники даже пророческое) её решение. Как говорил Л. Н. Толстой, а вслед за ним не раз повторял Пастернак, — “как будто можно написать хорошо то, что на самом деле дурно”.
Помимо этих двух (известных мне) высказываний А. Кушнера о мандельштамовской
Оде, есть у него ещё и третье, пожалуй, самое интересное:
“Не напиши Державин
Фелицы, никогда бы не быть ему
приближенным к престолу. А когда после неудачного губернаторства и ввиду судебных неприятностей Державину пришлось опять искать защиты государыни, ничего другого не оставалось, как написать ещё одну, куда более лестную, неприлично-хвалебную, захлёбывающуюся оду
Изображение Фелицы. В первой её строфе поэт за помощью обращается к Рафаэлю!
Умел ты кистию свободной // Непостижимость написать — // Умей моей богоподобной // Царевны образ начертать. И дальше:
И духа чувства возвышенны, // И разума её дела — Фелица, ангел воплощенный! // В твоей картине бы жила. Я потому привожу здесь эти державинские строки, что через полтора столетия примерно так же, обращаясь за помощью к художнику (
Когда б я уголь взял для высшей похвалы, // Для радости рисунка непреложной... // Художник, береги и охраняй бойца: // В рост окружи его сырым и синим бором // Вниманья важного. // Не огорчить отца // Недобрым образом иль мыслей недобором, // Художник, помоги тому, кто весь с тобойи так далее), пробовал умилостивить вождя в сталинской оде Мандельштам — и перекличка его с Державиным очевидна! (Почему-то её не заметили исследователи, писавшие о мандельштамовской оде.) Более того, возможно, написать эти стихи Мандельштаму было легче, чем это нам представляется, как раз благодаря этой перекличке: помимо
идейной, идеологической ставилась ещё и художественная задача” (Александр Кушнер. Царь Давид не был якобинцем. Власть искусства и искусство власти // Московские новости, 12–18 марта, 2002).
Замечание очень тонкое. Но автор этого тонкого замечания, быть может, сам того не замечая, в сущности, уничтожил мандельштамовскую
Оду, начисто перечеркнув собственную высокую её оценку.
Ведь ода Державина
Изображение Фелицыотличается от первой его
Фелицыглавным образом не тем, что она “куда более лестная, неприлично-хвалебная, захлёбывающаяся”.
В первой своей оде, прославляющей Екатерину, Державин тоже захлёбывался лестью. Но тогда он ещё не был приближен к престолу, на императрицу глядел издали, видел её в романтическом свете. То есть — в своих восхвалениях её был искренен. И стих его очаровывал, покорял своей естественной живостью:
Слух идёт о твоих поступках,
Что ты нимало не горда,
Любезна и в делах и в шутках,
Приятна в дружбе и тверда;
Что ты в напастях равнодушна,
А в славе так великодушна,
Что отреклась и мудрой слыть.
Ещё же говорят не ложно,
Что будто бы всегда возможно
Тебе и правду говорить.
Тут он тоже льстил, конечно. Но нимало при этом не кривил душой, прямо признаваясь, что изображаемый им прелестный образ он рисует не с натуры, а как бы присоединяясь к тому, о чём единодушно твердят вокруг него очарованные “царевной” все её подданные.
Изображение ФелицыДержавин сочинял уже в иное время и совсем при иных обстоятельствах:
“По своему чину, Гаврила Роман (бессмертное произведение)ович имел право ездить на выходы во дворец, но так как императрица не удостоивала его особенного внимания и оттого ему казалось, что она забыла своё обещание, то он решил искать покровительства нового любимца, который начал входить в милость почти одновременно с возвращением Державина в Петербург. Своё сближение с Платоном Зубовым он сам рассказывает в своих записках с простодушием, которое делает честь его правдивости... Поэт без всяких околичностей сознаётся, что несколько раз придворные лакеи не допускали его до молодого счастливца и что не оставалось другого средства победить препятствия, как
прибегнуть к своему таланту” (Жизнь Державина, описанная Я. Гротом. СПб., 1880. С. 582).
Теперь он был уже не тем безвестным молодым офицером, каким был, создавая первую свою оду, а опытным царедворцем, хорошо знавшим при дворе все входы и выходы. Узнав императрицу вблизи, он уже с трудом находил в своей душе опору для тех чувств, которые срочно понадобилось ему выразить. И вот тут-то и понадобился ему Рафаэль — как подпорка, как способ высказать более или менее благопристойно то, чего от души он высказать уже не мог.
Но и Рафаэль не помог.
Стих
Изображения Фелицыуже совсем не тот, каким был живой и выразительный стих его первой оды. Он выспрен, натужен и — при том, что стихотворная техника поэта за прошедшие годы, казалось, должна была обрести большую выразительность и силу, — неуклюж и косноязычен:
И славу моему ты взору
Её представь, как бы в ночи
Возжжённу бриллиантов гору,
От коей бы лились лучи
И живо в вечности играли;
На светлу оной крутизну
Калифы многие желали:
Ползли, скользили — пали в тьму...
........................................................
Я в сердце зрю алмазну гору;
На нём божественны черты
Сияют исступленну взору;
На нём в лучах — Фелица, ты!
Ложь в лирической поэзии опасна, ибо сейчас обнаружит себя надутостью, заметил однажды Гоголь. А о державинских одах, подобных
Изображению Фелицы, он высказался так:
“Он слишком повредил себе тем, что не сжёг по крайней мере целой половины од своих. Эта половина од представляет явленье поразительное: никто ещё доселе так не посмеялся над самим собой, над святыней своих лучших верований и чувств, как сделал это Державин в этой несчастной половине своих од. Точно, как если бы он силился здесь намалевать карикатуру на самого себя: всё, что в других местах у него так прекрасно, так свободно, так проникнуто внутреннею силою душевного огня, здесь холодно, бездушно и принуждённо; а что хуже всего — здесь повторены те же самые обороты, выражения и даже целиком фразы, которые имеют такую орлиную замашку в его одушевлённых одах и которые тут просто смешны и походят на то, как бы карлик надел панцирь великана, да ещё не так, как следует” (Гоголь Н. В. Полное собрание сочинений. Л., 1952. Т. 8. С. 230).
“...Исполинские свойства Державина, дающие ему преимущество над прочими поэтами нашими, превращаются вдруг у него в неряшество и безобразие, как только оставляет его одушевление. Тогда всё в беспорядке: речь, язык, слог, — всё скрыпит, как телега с немазаными колёсами, и стихотворение — точный труп, оставленный душою” (Там же. С. 371).
Всё это может быть отнесено и к вымученной мандельштамовской “сталинской оде”.
Вот лишь наиболее очевидные примеры таких его беспомощных попыток прославления вождя:
Могучие глаза решительно добры...
Эпитет “могучие” по отношению к глазам уже и сам по себе звучит достаточно комично. До предела напрягшийся, натужный голос поэта тут словно бы срывается на крик. Но могучие глаза к тому же ещё и добры. И не просто добры, но добры — решительно.
Или вот это — совсем уже пародийное:
Он всё мне чудится в шинели, в картузе.
На чудной площади с счастливыми глазами.
Тут уж точно — по слову Гоголя — “всё скрыпит, как телега с немазаными колёсами”.
Как же могли всего этого не заметить такие прославленные поэты и тонкие ценители поэтического слова, как Александр Кушнер и Иосиф Бродский?
Мнение Кушнера об этом мандельштамовском стихотворении, как выяснилось, на самом деле не столь однозначно, как мнение Бродского.
Выяснилось это из реплики Ю. Лотмана на Мандельштамовской конференции в Лондоне — той самой, где Бродский назвал это стихотворение Мандельштама грандиозным, гениальным и пророческим:
“Лотман. Теперь о нашей литературоведческой науке. Я считаю, что это разные вещи: учитывать субъективность и вводить её контрабандно, в качестве оценки. И когда Александр Семёнович [Кушнер] начал говорить о том, что нужно исключить оценки, а кончил тем, что
друзья мои, — стихи сомнительные!и долго объяснял, почему это стихи, в общем-то, неважные, — мне кажется, тут что-то не в порядке... Для меня это вопрос профессиональной этики: когда я разбираю стихотворение, я не смею думать о том, хорошее оно или плохое. Поскольку мы, грубо говоря, влезаем человеку в душу, то мы не имеем права его оценивать. Так врач, когда оперирует, он не имеет права думать, хороший это человек или плохой, он только делает свою работу, — так же и мы должны заниматься...” (Сохрани мою речь. С. 42).
Такая вот у них, значит, стиховедческая этика.
Бродский, который до этого легко и свободно обменивался суждениями с литературоведами и стиховедами на их птичьем языке, тут не выдержал и кинул такую реплику:
“Бродский. Это, наверно, не совсем точная аналогия, действительно; потому что это было бы справедливо в случае — то есть Возможно, — в случае с патологоанатомом и мёртвым телом. Кроме того, врач — ещё заметим одну вещь: врач лечит, критик — нет” (Там же).
Из этой полушутливой реплики (стенограмма отмечает, что она вызвала в аудитории смех) с несомненностью следует, что Бродский (поэт всё-таки), говоря об этом стихотворении, не мог отвлечься от того, что в процессе его создания происходило у автора в душе.
И не только в этой реплике, но и дальше, посвятив анализу мандельштамовской
Одыцелую речь, на протяжении всей этой своей речи он только и делает, что “влезает ему в душу”:
“Вы посмотрите на эту строчку:
Для радости рисунка непреложной...Какие здесь чувства... какие здесь чувства обуревают автора разнообразные!
Для радости рисунка!..Зачем квалифицировать радость как
непреложную, да? Понятно, что мы что-то делаем сознательно, — мы, видимо, льстим, да? Мы, видимо, льстим и пытаемся добиться какого-то определённого позитивного эффекта, но, пытаясь добиться этого позитивного эффекта, мы не очень уверены в том, что мы его добьёмся, да? Дальше.
Я б воздух расчертил на хитрые углы
И осторожно, и тревожно...
Что ни говори о технике рисования, но когда мы говорим о
хитрых углах... То есть мы, конечно, можем иметь в виду геометрию углов, и так далее, и так далее, и так далее, но
хитрые— это
хитрыевсё равно — и слово несколько предосудительное в данном контексте. Вообще, забегая вперёд, я хотел бы сказать, что, если бы я был Иосифом Виссарионовичем, я бы за эти стихи Мандельштама сожрал лично... Потому что это куда страшнее, это стихи куда более страшные, нежели, скажем, эпиграмма...
Теперь. Я ещё забегу вперёд. Дело в том, что в этом стихотворении и сама методика — убийственная для предмета. То есть постоянно, постоянно... Мандельштам все время бьёт в одну цель, и в этом смысле он оказывается как бы для предмета, для объекта стихотворения Палачом до известной степени. То есть здесь происходит как бы некоторый
расстрел в упор, да?..
Я думаю, что адресат прочёл это стихотворение. Представьте себе, что адресат читает это стихотворение... И он думает:
Как...(по смыслу:
Как он смеет!— Б. С.), и это должно его тотчас взбесить... Я не предполагаю за Сталиным высокого художественного чутья, но когда вам стихотворение адресовано, вы его воспринимаете куда более внимательно, нежели, скажем, если бы это было просто стихотворение о ваших посадках леса, да?” (Там же. С. 45–46).
В общем, с Мандельштамом случилось то же, что некогда с библейским пророком Валаамом, который собирался по наущению царя Валака проклясть народ израильский, и “вот — благословил”.
У Мандельштама, правда, вышло наоборот. Он собирался польстить Сталину, а в итоге — разоблачил его. Разоблачил даже страшнее, с большей поэтической мощью, чем в “эпиграмме”. (То есть — в стихотворении
Мы живём, под собою не чуя страны....)
Вот почему, оказывается, Бродский считает это стихотворение грандиозным, гениальным, пророческим.
Кушнер исходит из противоположного посыла. Он считает, что
ОдаМандельштаму, в общем, удалась. То есть — удалось прославление Сталина. И объясняет это смутой, которая была в то время в душе поэта:
“Не было раз и навсегда избранных решений, абсолютных ответов на все вопросы. Человек колебался между отрицанием и утверждением — и изнемогал в этой ежедневной борьбе” (Александр Кушнер. Аполлон в снегу. С. 249).
У самого Кушнера, как мы видели, тоже нет “абсолютных ответов”. Он то называет
Одустихотворением грандиозным, то — сомнительным и даже неважным.
Но при всём при том склоняется всё-таки к тому, что Мандельштам в
Одеискренне восславил Сталина.
Чтобы подтвердить эту свою мысль, он обращается к другому мандельштамовскому стихотворению, безусловно, как ему кажется, Мандельштаму удавшемуся, поэтически мощному и художественно цельному:
“Наконец, в одном из самых сильных воронежских стихотворений
Если б меня наши враги взяли...голос, раскачавшийся, как колокол, звучит с медным призвуком:
...Я упаду тяжестью всей жатвы,
Сжатостью всей рвущейся вдаль клятвы,
И в глубине сторожевой ночи
Чернорабочей вспухнут земли очи,
И промелькнёт пламенных лет стая,
Прошелестит спелой грозой — Ленин,
И по земле, что избежит тленья,
Будет будить разум и жизнь — Сталин.
После этого попробуйте Мандельштама
оторвать от века. Он сказал, что из этого выйдет:
Ручаюсь вам, себе свернёте шею!” (Там же).
К этому стихотворению и к вопросу о том, что имел в виду Мандельштам, говоря, что никому не удастся оторвать его от века, мы ещё вернёмся. Пока же отметим только, что два знаменитых поэта, оценив мандельштамовскую
Одупочти одинаково высоко, прочли и поняли её совершенно по-разному. И попытаемся понять, как и почему это у них вышло.
Сравнивая мандельштамовскую
ОдуСталину с одой Державина
Изображение Фелицы, Кушнер замечает, что написать эти стихи Мандельштаму, возможно, было легче, чем это нам представляется, поскольку “помимо
идейной, идеологической ставилась ещё и художественная задача”. Эта художественная задача состояла в том, чтобы в новых исторических условиях реализовать приём, полтора столетия тому назад изобретённый и разработанный Державиным.
Можно, конечно, сказать и так.
Перед Державиным и Мандельштамом стояла одна и та же задача: прославить (по возможности убедительно) то, что прославлять (по разным причинам и в разной степени) им обоим было трудно. Вот они и придумали себе (не исключаю, что Мандельштам придумал это самостоятельно, без оглядки на Державина) такое приспособление.
Державину это его изобретение помогло: ода
Изображение Фелицыбыла принята благосклонно и поэт был снова приближен к престолу. Мандельштаму — не помогло. И совсем не потому, что у Сталина поэтический слух был тоньше, чем у Екатерины: после стихов о “кремлёвском горце” Мандельштаму уже ничто не могло помочь.
Да, судьбу свою этой
Одойон не изменил. Но придуманное (а может, и впрямь заимствованное у Державина) приспособление и в самом деле помогло ему — худо-бедно — решить невыполнимую, в сущности, задачу: выдать мертворождённое, вымученное стихотворение за искреннее. (А задачу эту он, как видно, всё-таки решил, если об этом стихотворения до сих высказываются столь разные мнения и такие разные его оценки.)
Чтобы лучше объяснить, что я имею в виду, проделаем такой простой эксперимент.
Внимательно вглядимся (вслушаемся) в самые сильные, поэтически выразительные строки
Оды. (Каких, надо признать, там немало).
Когда б я уголь взял для высшей похвалы —
Для радости рисунка непреложной, —
Я б воздух расчертил на хитрые углы
И осторожно и тревожно...
.............................................
Я б поднял брови малый уголок
И поднял вновь и разрешил иначе:
Знать, Прометей раздул свой уголёк, —
Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!
Да, это — не Долматовский, и не Лебедев-Кумач. Это — Мандельштам.
И вот это:
Сжимая уголёк, в котором всё сошлось,
Рукою жадною одно лишь сходство клича,
Рукою хищною — ловить лишь сходства ось —
Я уголь искрошу, ища его обличья...
И это:
Пусть недостоин я иметь друзей,
Пусть не насыщен я и желчью и слезами...
И вот это:
Уходят вдаль людских голов бугры:
Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят,
Но в книгах ласковых и в играх детворы
Воскресну я сказать, что солнце светит.
Не тем — и не потому — эти строки сильны, что в них, как полагает Бродский, выразилось тайное недоброжелательство автора к герою его
Оды(“хитрые углы”), а по той простой причине, что все они непосредственно с этим его героем, в сущности, никак не связаны. Поэтическая сила и выразительность этих строк обусловлена тем, что они рождены прикосновением поэта к совсем другим, реальным для него темам. Скажем, с отношением его к творческому процессу:
Сжимая уголёк, в котором всё сошлось,
Рукою жадною одно лишь сходство клича,
Рукою хищною — ловить лишь сходства ось —
Я уголь искрошу, ища его обличья.
Или с отношением поэта к двусмысленности своего положения:
Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу...
То есть рождены эти строки обращением поэта внутрь себя.
Но стоит только ему приблизиться к главному предмету своего лирического словоизлияния, то есть к тому, ради чего, собственно, и затеяно всё это рискованное предприятие, как в голосе его начинают звучать фальшивые ноты.
Рядом с сильными и выразительными, поэтически яркими и индивидуальными строчками появляются беспомощные, почти пародийные. В лучшем случае — никакие:
И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца,
Какого не скажу, то выраженье, близясь
К которому, к нему, — вдруг узнаёшь отца...
На всех готовых жить и умереть
Бегут, играя, хмурые морщинки...
И шестикратно я в сознанье берегу,
Свидетель медленный труда, борьбы и жатвы,
Его огромный путь через тайгу
И ленинский Октябрь — до выполненной клятвы.
............................................................................
Для чести и любви, для доблести и стали
Есть имя славное для сжатых губ чтеца —
Его мы слышали, и мы его застали.
Видно, что поэт всё время как бы ходит вокруг да около. Но стоит ему приблизиться вплотную к заданной теме, как он сразу же попадает в плен казённых эпитетов, штампованных оборотов, в пошлые рамки казённого, газетного славословия: “мудрый”, “отец”, “шинель” и тому подобное.
Исключение составляет, пожалуй, только одно четверостишие:
Он свесился с трибуны, как с горы,
В бугры голов. Должник сильнее иска.
Могучие глаза решительно добры,
Густая бровь кому-то светит близко...
Строки эти кажутся живыми, потому что к их мёртвому остову сделана искусственная прививка живой плоти. Этот крошечный кусочек живой ткани — словосочетание “бугры голов”.
Н. Я. Мандельштам вспоминает, что, мучительно пытаясь сочинить
Оду, Мандельштам повторял: “Почему, когда я думаю о нём, передо мной всё головы, бугры голов? Что он делает с этими головами?”
Разумеется, Мандельштам не мог не знать, “что он делает с этими головами”. Но этому знанию в
Одене было места.
Изо всех сил стараясь убедить себя в том, что “он” делает “с ними” не то, что ему мерещилось, а нечто противоположное, то есть доброе, Мандельштам невольно срывается на крик:
Могучие глаза решительно добры...
Не просто глаза, но — Могучие! Не просто добры, но — Решительно добры!
Впрочем, прививка реального, увиденного (“бугры голов”) невольно сообщает черты относительного правдоподобия всему остальному — вымученному, мёртвому.
О четверостишии, начинающемся строкой: “Уходят вдаль людских голов бугры...” Н. Я. Мандельштам в своей
Книге третьейсообщает:
“Это четверостишие было найдено мной и Харджиевым на каком-то черновике Мандельштама (кажется, черновик
Не сравнивай, живущий несравним...) ...Само четверостишие вошло в
Оду— О. М. старался втиснуть туда свои находки...”
И замечает по этому поводу:
“Искусственно задуманное стихотворение, в которое О. М. решил вложить весь бушующий в нём материал, стало маткой цикла противоположно направленных, с
Одойнесовместимых и
Одевраждебных стихов”.
Замечание это в полной мере приложимо и к самой
Оде: в ней тоже соседствуют — не просто даже соседствуют, а плотно примыкают друг к другу — противоположно направленные, несовместимые с
Одойи даже враждебные заданному её смыслу строки.
Контраст между строками, имеющими какую-то точку опоры в душе поэта, и строками, такой опоры не имеющими, разителен, даже если строки эти стоят рядом. Но при этом создаётся иллюзия, что они образуют единое художественное целое:
Пусть не достоин я ещё иметь друзей,
Пусть не насыщен я и желчью и слезами...
Строки выразительные и сильные. Но рифмующиеся с ними следующие две строки, уже непосредственно прославляющие Сталина, как уже было сказано, просто пародийны:
Он мне всё чудится в шинели, в картузе
На чудной площади с счастливыми глазами.
И само слово “картуз”, которым обозначена сталинская фуражка военного образца, и “маловысокохудожественные” эпитеты (площадь — чудная, глаза — счастливые) — всё это убого до крайности. Но сила и выразительность предыдущих двух строк заслоняют эту убогость, даже как бы заражают эти убогие строки своей поэтической энергией.
Примерно то же происходит в том стихотворении, в котором Кушнер услышал звук раскачивающегося медного колокола.
Начинается оно и впрямь колокольным звоном:
Если б меня наши враги взяли
И перестали со мной говорить люди,
Если б лишили меня всего в мире:
Права дышать и открывать двери
И утверждать, что бытие будет
И что народ, как судия, судит, —
Если б меня смели держать зверем,
Пищу мою на пол кидать стали б, —
Я не смолчу, не заглушу боли,
Но начерчу то, что чертить волен,
И, раскачав колокол стен голый
И разбудив вражеской тьмы угол,
Я запрягу десять волов в голос
И поведу руку во тьме плугом...
Этих — начальных — строк стихотворения Кушнер не цитирует: они не укладываются в его концепцию. Тут ведь не вполне ясно, кто они — эти “враги”, которые могут лишить поэта “права дышать и открывать двери”. Одно несомненно: опасность оказаться вновь в “подвалах Лубянки” для Мандельштама в то время, когда рождались эти строки (февраль 1937 года), была гораздо более реальна, чем весьма сомнительная перспектива попасть в лапы гестапо. И что уж совсем несомненно, так это то, что строки “Я не смолчу, не заглушу боли, // Но начерчу то, что чертить волен” по смыслу не просто близки, но чуть ли не прямо повторяют те, что выплеснулись у него в 35-м, после первого ареста:
Лишив меня морей, разбега и разлёта
И дав стопе упор насильственной земли,
Чего добились вы? Блестящего расчёта:
Губ шевелящихся отнять вы не могли.
Контраст между этим началом стихотворения и финальными его строчками — разителен.
Я говорю не столько даже о смысловом, сколько о художественном, поэтическом контрасте:
И налетит пламенных лет стая,
Прошелестит спелой грозой Ленин,
И на земле, что избежит тленья,
Будет будить разум и жизнь Сталин.
Поражают эти финальные строки в сравнении с предыдущими не столько даже тем, что такая концовка из художественной логики стихотворения не вытекает, сколько тем, что они — никакие, пустые, не наполненные. Что, кстати сказать, подтверждается версией, согласно которой у Мандельштама был другой, противоположный по смыслу, вариант последней, концовочной строки: “Будет губить разум и жизнь — Сталин”.
Н. Я. Мандельштам в
Книге третьейрешительно утверждает, что истинным является именно этот вариант. Вот её комментарий:
“Последние две строки пришли к нему неожиданно и почти испугали его:
Почему это опять выскочило?Возник вопрос, как это записать. Я предложила подставную последнюю строку:
...будет будить”.
Совершенно очевидно, какой вариант отражал истинное представление поэта о том, кого он уже однажды назвал “душегубцем”. (В стихотворении
Мы живём, под собою не чуя страны...был такой вариант строки о “кремлёвском горце”: “Душегубца и мужикоборца...”)
Антисталинская “эпиграмма” не была внезапным порывом, неожиданным взрывом минутного настроения. Отношение к Сталину у Мандельштама было вполне определённое, и он даже не старался делать из этого тайну. Откровенные свои суждения на этот счёт не стеснялся высказывать в разговорах с людьми мало знакомыми, а то и совсем не знакомыми — сразу, при первом же знакомстве:
“Устроившись, пригласила к себе на скромное новоселье Мандельштамов. Стали садиться за стол — глядь, Осип Эмильевич куда-то исчез. Куда он мог подеваться? Его не было ни у телефона, ни на кухне, ни в прочих местах. Наконец я догадалась заглянуть в кабинет к отцу.
Папа стоял посреди комнаты и с высоты своего роста с некоторым недоумением слушал Мандельштама. А он, остановившись на ходу и жестикулируя так, как будто он подымал обеими руками тяжесть с пола, горячо убеждал в чём-то отца:
— ...он не способен сам ничего придумать...
— ...воплощение нетворческого начала...
— ...тип паразита...
— ...десятник, который заставлял в Египте работать евреев...
Надо ли объяснять, что Мандельштам говорил о Сталине?” (Эмма Герштейн. Мемуары. СПб., 1998. С. 26).
И тем не менее в строку: “Будет губить разум и жизнь Сталин”, в это “губить” — как-то не верится.
Во-первых, трудно представить себе, чтобы тогдашнее отношение Мандельштама к Ленину и Сталину было на интеллектуальном и политическом уровне будущих решений ХХ съезда. Противопоставление “плохому” Сталину “хорошего” Ленина — не в его, не в Мандельштамовом духе.
Ну а кроме того, такая поправка дела совершенно не меняет. От замены апологетического глагола “будить” на разоблачающий “губить” стихи лучше не становятся. Даже наоборот. Лёгкость, с какой строка заменяется другой, прямо противоположной по смыслу, лишь ярче оттеняет искусственность, неподлинность, мертворождённость этого концовочного четверостишия.
Недавно мне случилось прочесть солидную литературоведческую работу, предлагающую всю русскую литературу советского периода рассматривть как единый текст:
“Представим себе: мы в необозримой бесконечности. Идёт ХХI век. Наконец позади весь ХХ век, со всеми своими катаклизмами — войнами, революциями, коллективизациями, массовыми террорами, голодами, житейскими волнениями и страстями... Из
бесконечной дали, где мы находимся... не видно, чем отличается, скажем, Маяковский от Мандельштама.. Кто это написал:
Мы живём, под собою не чуя страны...,
Я хочу быть понят моей страной...,
Моя страна со мною говорила...и
Когда такие люди в стране в советской есть...? Об одной и той же стране ведь идёт речь, об одних и тех же людях!..
А это предчувствие гибели поэтами:
...я уже сгнию, умерший под забором, рядом с десятком моих коллег.
И такое:
Вот и жизнь пройдёт, Как прошли острова Азорские.
Или:
Я должен жить, хотя я дважды умер...
Да, я лежу в земле, губами шевеля...
Или о гибели поэзии:
...умри, мой стих, умри, как рядовой, как безымянные на штурме мёрли наши!
Или ещё, о
крупных оптовых смертяхХХ века:
Миллионы убитых задёшево
Протоптали тропу в пустоте...
Все эти различные
Стихи о неизвестном солдатевзяты из каких-нибудь
Воронежских тетрадейтого или другого поэта, в комнате которого дежурят
страх и муза в свой черёд(А. Ахматова). Предощущение смерти сближает (Игорь Кондаков. Где ангелы реют. Русская литература ХХ века. Единый текст // Вопросы литературы. 2000. № 5).
Первая мысль: это, конечно, ирония. Что-то вроде знаменитой иронической фантазии Давида Самойлова:
В третьем тысячелетье
Автор повести
О позднем Предхиросимье
Позволит себе для спрессовки сюжета
Небольшие сдвиги во времени —
Лет на сто или на двести.
В его повести
Пушкин
Поедет во дворец
В серебристом автомобиле
С крепостным шофёром Савельичем.
За креслом Петра Великого
Будет стоять
Седой арап Ганнибал —
Негатив постаревшего Пушкина.
Царь в лиловом кафтане,
С брызнувшим из рукава
Голландским кружевом,
Примет поэта, чтобы дать направление
Образу бунтовщика Пугачёва.
Он предложит Пушкину
Виски с содовой,
И тот не откажется...
— Что же ты, мин херц? —
Скажет царь,
Пяля рыжий зрачок
И подёргивая левой щекой.
— Вот моё последнее творение,
Государь, —
И Пушкин протянет Петру
Стихи, начинающиеся словами
“На берегу пустынных волн...”
Скажет царь,
Пробежав начало:
— Пишешь недурно,
Ведёшь себя дурно. —
И, снова прицелив в поэта рыжий зрачок,
Добавит: — Ужо тебе!
Ирония поэта грустна. Да и как не грустить, размышляя о том, что “если что и остаётся чрез звуки лиры и трубы, то вечности жерлом пожрётся и общей не уйдёт судьбы”.
Но автор труда о едином тексте русской литературы ХХ века грустить по этому поводу не собирается.
Впрочем, как тут же выясняется из текста его статьи, он не собирается и иронизировать. Всё, что он провозглашает в процитированном мною отрывке, оказывается, следует понимать самым серьёзным образом. Буквально:
“Вообще, какие-либо определённые разделения в русской литературе ХХ века не очень-то получаются, если смотреть из нашей
бесконечной дали. И даже по поводу спорной строки
опального поэта(а какой у нас поэт, если, конечно, он был Поэтом, не был в опале?) мы не имеем сколько-нибудь определённого ответа. То ли эту знаменитую строку надо читать с победоносным пафосом:
И на земле, что избежит тленья,
Будет Будить разум и жизнь Сталин...
То ли, наоборот, с трагическим надрывом и обличением (на чем настаивала, и слишком настойчиво для истины, Н. Я. Мандельштам):
Будет Губить разум и жизнь Сталин.
Впрочем, мы и не можем толком рассудить, что правильнее:
будитьили
губить. Каждое по-своему верно: кого-то имярек разбудил, а кого-то — губил и загубил” (Там же).
Вот оно, оказывается, как: не только из какой-то там “космической дали”, но даже из нынешней нашей, не такой уж, в сущности, далёкой, мы тоже не можем “толком рассудить”, что на самом деле правильнее: “будить” или “губить”.
Я бы не стал так подробно останавливаться на этих рассуждениях доктора философских наук (каковым оказался автор цитируемого труда), если бы такой подход не отражал — в сгущённой, отчасти даже пародийной форме — весьма распространённую, можно даже сказать, всеобщую точку зрения. Если не на всю русскую поэзию ХХ века, то, во всяком случае, на поэзию позднего Мандельштама.
Даже Александр Кушнер (я говорю “даже”, потому что не стиховед и не философ, а поэт всё-таки) — все стихи Мандельштама 30-х годов, в сущности, ведь тоже рассматривает как некий единый текст.
Отчасти я этого уже касался, приводя его рассуждение о стихотворении Мандельштама
Если б меня наши враги взяли.... Но сейчас, в связи с поразившей меня теорией единого текста (не столько даже теорией, сколько вытекающей из этой теории практикой), есть смысл к этому его рассуждению вернуться снова.
Процитировав последнюю треть стихотворения и заключающие его финальные строки (“И по земле, что избежит тленья, // Будет будить разум и жизнь — Сталин”), непосредственно вслед за этой концовкой стихотворения, что называется, впритык к ней, Кушнер восклицает:
“После этого попробуйте Мандельштама
оторвать от века.
Он сказал, что из этого выйдет:
Ручаюсь вам, себе свернёте шею!”
По прямому смыслу этого “монтажного стыка” получается, что без риска свернуть себе шею Мандельштама нельзя (как ни старайся, всё равно не удастся; да он и сам этого не позволит!) оторвать от Сталина, имя и облик которого в его, Мандельштамовом, сознании тоже является символом века, можно даже сказать, синонимом самого этого понятия — век.
Первая, сразу бросающаяся в глаза натяжка тут состоит в том, что стихотворение
Если б меня наши враги взяли...написано в 37-м году, а стихи, из которых вырваны строки “Попробуйте меня от века оторвать, — ручаюсь вам, себе свернёте шею” — в 31-м.
Мандельштам 31-го года и Мандельштам 37-го — это два разных Мандельштама.
Эта мандельштамовская формула (“Я человек эпохи Москвошвея”), возможно, была полемическим ответом на знаменитые строки Пастернака:
Мне всё равно, какой фасон
Суждён при мне покрою платьев.
Любую быль сметут, как сон,
Поэта в ней законопатив.
Но даже если это и не так, какой-то полемический запал тут, безусловно, присутствует. Быть может, это — явно полемическое — “Пора сказать вам...” — было обращено всё к тем же “пречистенцам”, демонстративно игнорирующим современность, продолжающим жить так, как будто в мире (и в их жизни) ничего не случилось. А может быть, и возражение самому себе, полемический отклик на собственные строки, написанные семью годами раньше:
Нет, никогда, ничей я не был современник,
Мне не с руки почёт такой.
О, как противен мне какой-то соименник —
То был не я, то был другой.
(1924)
Но как ни толкуй эти строки из мандельштамовского стихотворения 31-го года, одно несомненно: они несут в себе совсем не тот смысл, который в них вкладывает (пытается вложить) Александр Кушнер. Лучше даже сказать — совсем не тот, какой он им приписывает.
Пора вам знать, я тоже современник,
Я человек эпохи Москвошвея.
Смотрите, как на мне топорщится пиджак,
Как я ступать и говорить умею!
Попробуйте меня от века оторвать! —
Ручаюсь вам, себе свернёте шею!
Смысл этих строк в том, что поэт всеми порами, каждой клеточкой своего существа ощущает: вся жизнь перепахана до корней, к старому возврата больше нет.
Когда подумаешь, чем связан с миром,
То сам себе не веришь: ерунда!
Полночный ключик от чужой квартиры,
Да гривенник серебряный в кармане,
Да целлулоид фильмы воровской.
Да, к прежней жизни возврата нет и быть не может. Но он и не хочет этого возврата:
“
Ничего, ничего я там не оставил, — страстно восклицал он.
Он признавал только настоящее. Прошлого для него не существовало. Возвращаться некуда.
Завели и бросили— вот дословное резюме его речи о нашей современности, то есть о пресловутой
советской действительности” (Эмма Герштейн. Мемуары. СПб., 1998. С. 18).
Этот рассказ Эммы Григорьевны я уже приводил. Но — без последней фразы, которую приберегал для уяснения сокровенного смысла как раз вот этих самых мандельштамовских строк:
Я человек эпохи Москвошвея.
Смотрите, как на мне топорщится пиджак...
И так далее.
Сводить стихи Мандельштама 31-го года и его же стихи, написанные в 37-м, в некий единый текст по меньшей мере некорректно.
Но на самом деле Кушнер этим своим “монтажным стыком” совершил нечто большее. Он включил эти мандельштамовские строки в единый текст советской поэзии начала 30-х годов, где слово “век” и в самом деле было синонимом таких понятий, как “революция”, “советская власть”, ну и, конечно, — “Сталин”.
А век поджидает на мостовой,
Сосредоточен, как часовой...
Оглянешься — а вокруг враги;
Руки протянешь — и нет друзей;
Но если он скажет: “Солги”, — солги.
Но если он скажет: “Убей”, — убей.
(Эдуард Багрицкий)
Для Багрицкого эти страшноватые приметы века прямо персонифицировались в облике Сталина:
Я тоже почувствовал тяжкий груз
Опущенной на плечо руки.
Подстриженный по-солдатски ус
Касался тоже моей щеки.
У Мандельштама это было совсем не так. “Век” для него — не псевдоним. Когда он говорит: “Попробуйте меня от века оторвать — ручаюсь вам, себе свернёте шею!” — это вовсе не значит: “Попробуйте оторвать меня от Советского государства!” Скорее, это — спор с государством, не признающим за ним права считать себя “современником”, сыном века.
Что же касается понятия “век” как категории социальной, а не просто календарной, то с этим “веком” у Мандельштама отношения были совсем не те, что у Багрицкого.
Лирический герой Багрицкого ПРИНИМАЕТ неизбежность предлагаемых ему “веком” условий игры. Что говорить! Лгать и убивать ему не хочется. Но ЕСЛИ ОН СКАЖЕТ! Ничего не поделаешь, придётся. У него нет другого выбора.
Багрицкий, конечно, пошёл гораздо дальше Пастернака. Тот тоже хотел быть “со всеми сообща и заодно с правопорядком”. Но он надеялся, что всё ещё, может быть, как-нибудь обойдётся, период “мятежей и казней”, омрачивших начало нового царствования, сменится другим, более мирным и благостным, и лгать и убивать, глядишь, не придётся.
Этим его надеждам, как мы знаем, не суждено было сбыться.
“Как-то днём приехала машина. Из неё вышел человек, собиравший подписи писателей с выражением одобрения смертного приговора военным
преступникам— Тухачевскому, Якиру, Эйдеману. Первый раз я увидела Борю рассвирепевшим. Он чуть не с кулаками набросился на приехавшего, хотя тот ни в чём не был виноват, и кричал:
Чтобы подписать, надо этих лиц знать и знать, что они сделали. Мне же о них ничего не известно, я им жизни не давал и не имею права её отнимать. Жизнью людей должно распоряжаться государство, а не частные граждане. Товарищ, это не контрамарки в театр подписывать, я ни за что не подпишу!Я была в ужасе и умоляла его подписать ради нашего ребёнка. Но он мне сказал:
Ребёнок, который родится не от меня, а от человека с иными взглядами, мне не нужен, пусть гибнет.
Тогда я удивилась его жестокости, но пришлось, как всегда в таких случаях, ему подчиниться...
Слухи об этом происшествии распространились. Борю вызвал тогдашний председатель Союза писателей Ставский. Что говорил ему Ставский — я не знаю, но Боря вернулся от него успокоенный и сказал, что может продолжать нести голову высоко, и у него как гора с плеч свалилась. Несколько раз к нему приходил Павленко, он убеждал Борю, называл его христосиком, просил опомниться и подписать...
На другое утро, открыв газету, мы увидели его подпись среди других писателей! Возмущению Бори не было предела. Он тут же оделся и отправился в Союз писателей. Я не хотела отпускать его, предчувствуя большой скандал, но он уговорил меня остаться. По его словам, всё страшное было уже позади, и он надеялся скоро вернуться на дачу. Приехав из Москвы в Переделкино, он рассказал мне о разговоре со Ставским. Боря заявил, что ожидал всего, но таких подлогов он в жизни не видел, его просто убили, поставив его подпись.
На самом деле его этим спасли. Ставский сказал ему, что это редакционная ошибка. Боря стал требовать опровержения, но его, конечно, не напечатали” (Борис Пастернак: второе рождение. Письма к З. Н. Пастернак // Пастернак З. Н. Воспоминания. М., 1993. С. 295–296).
Багрицкий до 37-го года, слава Богу, не дожил, и гадать о том, как он повёл бы себя в такой ситуации, не хочется. Но из процитированного выше знаменитого его четверостишия ясно видно, что никаких иллюзий на этот счёт (в отличие от Пастернака) у него не было: заставят лгать, заставят убивать, и — ничего не поделаешь! — придётся подчиниться.
Разница между Пастернаком и Багрицким, конечно, велика. В отличие от Багрицкого, Пастернак никогда не ощущал себя советским поэтом. Даже — советским человеком. Объясняя причины своей размолвки с ЛЕФом, признался, что ЛЕФ всегда угнетал его “своей избыточной советскостью”. Так вот прямо и написал!
Но с Багрицким Пастернака, пожалуй, скорее можно было бы “вынести за одни скобки”, чем с Мандельштамом. (Я имею в виду, конечно, только
ТБСи
Столетье с лишним — не вчера….)
При всей разнице отношения каждого из них к “мерцающей” в их стихах жуткой реальности оба они озабочены тем, что будут замараны соучастием (вольным или невольным) в гибели других.
Мандельштам в отличие от них ясно понимал, что дело идёт о его собственной гибели. Это ЕМУ на плечи кидается “век-волкодав”. Это ЕГО костям предстоит хрустеть на кровавом колесе в пыточном застенке.
И уж во всяком случае, быть “заодно” с таким “правопорядком”, при котором приходится если и не лгать и убивать самому, так одобрять ложь и убийство, он не хотел:
Запихай меня лучше, как шапку, в рукав
Жаркой шубы сибирских степей.
В переводе на язык презренной прозы это ведь значит: нет, уж лучше сошлите меня в Сибирь!
В 31-м году, когда были написаны эти строки, он ещё мог надеяться на такой, сравнительно мягкий вариант расправы с инакомыслящими.
А он ведь — не просто инакомыслящий. Он это своё “инакомыслие” готов отстаивать “с оружием в руках”. Он ощущает и осознаёт себя в полном смысле этого слова бойцом — бойцом сопротивления, честно заслужившим последнюю, посмертную воинскую почесть:
Чур! Не просить, не жаловаться, цыц!
Не хныкать!
Для того ли разночинцы
Рассохлые топтали сапоги,
чтоб я теперь их предал?
Мы умрём, как пехотинцы,
Но не прославим
ни хищи, ни поденщины, ни лжи.
Есть у нас паутинка шотландского старого пледа,
Ты меня им укроешь, как флагом военным, когда я умру.
(Май — 4 июня 1931)
Эти строки, кстати, из того самого стихотворения, в котором он называет себя человеком “эпохи Москвошвея”, которого никому, никогда, ни при каких обстоятельствах не удастся “оторвать от века”.