Вопросы Баратынского

Евгений Абрамович Баратынский (1800–1844) — поэт замечательный, создатель русской метафизической лирики, — к сожалению, так и остаётся в сознании читателей всего лишь одним из литераторов круга Пушкина. Его не понимали ни современники, ни ближайшие потомки. Даже великолепная энциклопедия Брокгауза и Ефрона начала ХХ века про Баратынского сообщала: “Как поэт, он почти совсем не поддаётся вдохновенному порыву творчества; как мыслитель, он лишён определённого, вполне и прочно сложившегося миросозерцания; в этих свойствах его поэзии и заключается причина, в силу которой она не производит сильного впечатления, несмотря на несомненные достоинства внешней формы и нередко — глубину содержания”.

Сдержанный на людях, несколько замкнутый, вежливый и дружелюбный Баратынский мало походил на демонического поэта, на романтического гения. Заурядной казалась и его биография: служба, женитьба, хозяйственные заботы по имению, эпизодическое участие в общественной жизни. Характерен отзыв П. А. Плетнёва: “Жуковский, Баратынский и подобные им люди слишком выглажены, слишком обточены, слишком налакированы. Их жизнь и отношения совпадают в общую форму с жизнью и отношениями всех”. В юности был, впрочем, гоним, но не за политические убеждения, а за проступок, о котором следовало умалчивать в приличном обществе (в пажеском корпусе с приятелями, заигравшись в разбойников, стащил у отца своего однокашника табакерку с деньгами). За юношескую глупость пришлось заплатить величайшим позором: исключением из корпуса и шестью годами солдатской службы в Финляндии. Правда, и тут никаких тягот или мук, кроме моральных, поэт не испытывал, в бытовом отношении был вполне устроен, начальники ему покровительствовали, нашлись и друзья, разделявшие его литературные интересы.

Баратынский начинал как один из поэтов школы гармонической точности. В его ранних элегиях мы найдём все составные элементы этой системы, ключевые формулы, слова-сигналы, связь темы с её жанровым разрешением. Вот, например, элегия “Финляндия” 1820 года. Перечислим некоторые общепринятые поэтические обороты: “пленяет чудно взор”, “в зерцале гладких вод”, “скальда глас”, “буйный ветр”, “торжественные клики”, “в глубокой тишине”, “таинственный привет”, “ветреное племя”. Это могло бы быть написано и Батюшковым, и молодым Пушкиным, и Вяземским, и Жуковским. В стихотворении царит общее сумрачное “предромантическое” настроение, сглаженное к концу обычным, например, для Жуковского, выходом в светлую грусть, тихое довольство: “Я, невнимаемый, довольно награждён // За звуки звуками, а за мечты мечтами”.

Однако уже тут есть отличие. У Жуковского мотивировкой подобного выхода выступала как бы общая позиция поэта-элегика. Такова модель вдохновенного певца, друга мирных наслаждений, которую поэт будет, варьируя, реализовывать в различных своих произведениях. У Баратынского же мотивировкой подобного эпилога выступает мучительный мыслительный процесс, развивающийся на фоне описания суровой природы Финляндии. Причём обдумывание смысла человеческого существования носит достаточно напряжённый и драматический характер, хотя оно и прикрыто внешней маской бесстрастности. Мы начинаем ощущать эту динамику, читая строки:

О, всё своей чредой исчезнет в бездне лет!

Для всех один закон — закон уничтоженья,

Во всём мне слышится таинственный привет

Обетованного забвенья!

Последняя строчка неожиданна на фоне привычных гармонических формул. “Забвенье” — слово более чем элегическое, почти штамп. То же можно сказать и про эпитет “обетованный”. Но это порознь. Зато вместе они великолепны. Баратынский, как и Батюшков, замечательно умеет учитывать семантическую окраску слова. Здесь происходит своеобразный смысловой взрыв, так что ударная волна от него, распространяясь, захватывает и соседние строки:

Но я, в безвестности, для жизни жизнь любя,

Я, беззаботливый душою,

Вострепещу ль перед судьбою?

Не вечный для времён, я вечен для себя:

Не одному ль воображенью

Гроза их что-то говорит?

Мгновенье мне принадлежит,

Как я принадлежу мгновенью!

Он явно рассуждает. Здесь нет заранее уяснённой позиции, которую автор спешит изящно нам изложить, здесь развёртывается процесс размышления, которому соответствует и разностопность стиха и афористичность высказываний, даже лёгкий скепсис по поводу только что продемонстрированных переживаний: “Не одному ль воображенью // Гроза их что-то говорит?”

Поэтому последние строки выглядят философским открытием, каким-то прорывом:

Что нужды для былых иль будущих племён?

Я не для них бренчу незвонкими струнами;

Я, невнимаемый, довольно награждён

За звуки звуками, а за мечты мечтами.

Самое интересное, что это почти буквальное повторение фразы, приводимой в VII письме древнегреческого философа Сенеки к его другу Луцилию: “...на вопрос, зачем он с таким усердием занимается искусством, которое дойдёт лишь до немногих, отвечал: “Довольно с меня и немногих, довольно с меня и одного, довольно с меня и ни одного””.

Ещё сильнее указанные свойства Баратынского проявляются в его ранних любовных элегиях. Лидия Гинзбург не случайно уподобляет одну из них (“Признание”) “предельно сокращённому аналитическому роману”. Молодые Пушкин и Баратынский одновременно шли к психологической элегии. У них сквозь суммарные признаки батюшковского стиля начинали проступать черты психологической конкретности. В центре стихотворения находилось “индивидуализированное” лирическое событие. При этом личные особенности приводили к разной “окрашенности” стихов.

Пушкин шутливо писал Александру Бестужеву: “Баратынский — прелесть и чудо; “Признание” — совершенство. После него не стану печатать своих элегий...”