“МОЖЕТ, ТОЛЬКО Я ОДИН И УЦЕЛЕЛ…”

О Вячеславе Кондратьеве и его ржевской прозе

В июле 1943 года Илья Эренбург писал:

“Замечательные книги о войне напишут не соглядатаи, а участники, у которых теперь подчас нет возможности написать письмо родным... Зародыш классического романа уже живёт в голове фронтовика, который теперь думает куда меньше о литературных формах, нежели о характере вражеской обороны”.

Так и вышло: самые пронзительные, самые правдивые книги о войне написали её участники — солдаты и офицеры переднего края, “окопники”. Долгие годы у нас не больно жаловали такие книги, а это был большой массив самой высокой пробы литературы, которую уничижительно называли “лейтенантской”, потому что требовалась “генеральская”. С каким яростным энтузиазмом науськанные высоким пуровским начальством литературные стервятники клевали эту правду “окопников” — это, мол, “очернительство”, “дегероизация”, да и что вообще мог видеть солдат, взводный и ротный из траншеи боевого охранения, кому нужна такая приземлённая правда? А это была правда тех, кто на своих плечах вынес главную тяжесть неслыханно жестокой и казавшейся бесконечной войны, заплатив за победу тысячами тысяч жизней. “Окопная правда” — это народная память о пережитом на смертельных рубежах, где между нами и врагом была лишь насквозь простреливаемая ничейная земля. Но отголоски былых руководящих суждений слышны и ныне. В одной недавней опубликованной статье литературу фронтового поколения презрительно отправляют в приготовительный класс: оказывается, “лейтенантская проза” описывала только ей ведомую окопную правду, брала напором и смелостью, была любима оттепельной критикой, но лишь с годами обрела желание и умение осмысливать увиденное.

Вячеслав Кондратьев ушёл от нас десять лет назад, и жизнь его в литературе оказалась недол-гой — меньше пятнадцати лет, а его произведения (в сущности, это всего один, хотя и солидный по объёму том) занимают видное место в первом ряду лучших книг о великой войне.

Четверть века назад (это было до литературного дебюта Вячеслава Кондратьева) один из самых известных и авторитетных наших военных писателей — Василь Быков, размышляя о состоянии и перспективах литературы о Великой Отечественной войне, высказал следующее, представлявшееся мне очень важным соображение: “…Я, немного повоевавший в пехоте и испытавший часть её каждодневных мук, как мне думается, постигший смысл её большой крови, никогда не перестану считать её роль в этой войне ни с чем не сравнимой ролью. Ни один род войск не в состоянии сравниться с ней в её циклопических усилиях и ею принесённых жертвах. Видели ли вы братские кладбища, густо разбросанные на бывших полях сражений от Сталинграда до Эльбы, вчитывались когда-нибудь в бесконечные столбцы имён павших, в огромном большинстве юношей 1920–1925 годов рождения? Это — пехота. Я не знаю ни одного солдата или младшего офицера-пехотинца, который мог бы сказать ныне, что прошёл в пехоте весь её боевой путь. Для бойца стрелкового батальона это было немыслимо. Вот почему мне думается, что самые большие возможности военной темы до сих пор молчаливо хранит в своём прошлом пехота”.

Я вспомнил об этих горьких словах Быкова, когда прочитал в февральской книжке журнала «Дружба народов» за 1979 год повесть «Сашка»; её автором был Вячеслав Кондратьев — имя в литературе новое, до этого неизвестное. Повесть была посвящена рядовому пехотинцу, и автор её — из пехоты.

О его фронтовой судьбе рассказывал Константин Симонов, чьими стараниями и с чьим добрым напутствием публиковалась в журнале повесть:

“...Несколько слов о военной биографии писателя. С первого курса вуза — в 1939 году — в армию, в железнодорожные войска, на Дальний Восток. В декабре 41-го — один из пятидесяти младших командиров, отправленных из полка на фронт после подачи соответствующих рапортов.

В составе стрелковой бригады на переломе от зимы к весне 1942 года — под Ржев, а если точней, чуть северо-западнее его. Помкомвзвода, комвзвода, временно, за убылью командного состава, принял роту; после пополнения — снова комвзвода. Всё это за первую неделю. Потом новые бои, такие же тягостные, неудачные, словом, те же самые, которые с перехваченным горечью горлом вспоминают фронтовики, читая или слушая «Я убит подо Ржевом» Твардовского. Убит — эта чаша миновала автора «Сашки». На его долю досталось ранение и медаль «За отвагу» — за отвагу там, подо Ржевом...”

Вот что рассказывал Константин Симонов, но и без его предисловия, из самой повести ясно — так написать можно только о пережитом...

Пехота не только несла в боях самые большие потери, о которых говорил Быков, ей и трудно-выносимых повседневных тягот доставалось сверх всякой меры. Мало кто сейчас имеет об этом ясное представление. Хочу привести цитату из фронтовой корреспонденции Константина Симонова, написанной в апреле 1944 года, чтобы читатель хоть на мгновение почувствовал себя в шкуре пехотинца. Даже не во время атаки или артобстрела — под губительным огнём. В весеннюю распутицу по грязи, которая заставила остановиться не только грузовики, но и танки, идёт вперёд пехотинец, совершая порой сорокакилометровые переходы. “На шее у него автомат, за спиной полная выкладка. Он несёт на себе всё, что требуется солдату в пути. Человек проходит там, где не проходит машина, и в дополнение к тому, что он и без того нёс на себе, несёт на себе и то, что должно было ехать. Он идёт в условиях, приближающихся к условиям жизни пещерного человека, порой на несколько суток забывая о том, что такое огонь. Шинель уже месяц не высыхает на нём до конца. И он постоянно чувствует на плечах её сырость. Во время марша ему часами негде сесть отдохнуть — кругом такая грязь, что в ней можно только тонуть по колено. Он иногда сутками не видит горячей пищи, ибо порой вслед за ним не могут пройти не только машины, но и лошади с кухней. У него нет табаку. Потому что табак тоже где-то застрял. На него каждые сутки в конденсированном виде сваливается такое количество испытаний, которые другому человеку не выпадут за всю его жизнь”.

А ведь это во время успешно развивающегося наступления. Кондратьев же рассказывал о горемычной пехоте, больше чем на год застрявшей в непросыхающих болотах, полёгшей там без счёта — до сих пор, шесть десятилетий прошло, всех погибших не отыскали, не похоронили.

И вот ещё что, о чём нельзя было писать тогда, когда публиковались повести и рассказы Кондратьева (главлит не дремал), о чём и сегодня помалкивают военные историки. Кондратьев в своей ржевской прозе изнутри показал то, что в сводках Совинформбюро военной поры небрежно-успокоительно называлось “боями местного значения”, а в этих боях без пользы и смысла было угроблено людей, наверное, не меньше, чем в самых крупных и знаменитых сражениях. Кто из фронтовиков не помнит появляющегося в редкие дни затишья пылающего гневом проверяющего из какого-нибудь высокого штаба (на взводном и ротном уровне любой штаб воспринимался как высокий) с ничего хорошего не сулящей фразой: “Что у вас тут — война кончилась? Вы что, мир с немцами заключили?” После чего пехоту для демонстрации требуемой начальством боевой активности без артподготовки, да и вообще без всякой подготовки бросали в атаку — отбить какую-то высотку или остатки деревеньки, хотя никакого продолжения этой атаки не планировалось. И даже если удавалось захватить высоту или ворваться туда, где когда-то было село (чаще не удавалось), непомерной ценой было за это плачено. Кажется, никому в нашей литературе не удалось так, как Кондратьеву, показать во всей своей страшной реальности пронизывавший все структуры армейского механизма сталинский принцип: любой ценой, людей не жалеть, потери в расчёт не принимать.

Литературный дебют Кондратьева был явлением неожиданным, совершенно уже нежданным. В столь солидном возрасте (через год после публикации «Сашки» Кондратьев отпраздновал своё шестидесятилетие, у него в руках была серьёзная профессия художника-оформителя, которая много лет кормила его) если и берутся за перо, то разве что для того, чтобы писать мемуары. И тут, мне кажется, и нужно искать главное объяснение этого всё-таки из ряда вон выходящего случая. В том-то и дело, что своего рода “мемуарность” (ставлю здесь кавычки, чтобы указать, что это понятие употребляется в более широком, чем обычно, смысле) — существенная, можно сказать, родовая особенность военной прозы писателей фронтового поколения. Эта проза не всегда автобиографична, но она насквозь пропитана авторскими воспоминаниями о фронтовой юности. Всех их буквально выталкивали в литературу воспоминания о пережитом во время войны, и то, что они писали о фронтовой юности, особенно первые их вещи, были одновременно и солдатскими, и лейтенантскими “мемуарами”, которые в самом деле никто из них никогда бы не отважился писать. Кондратьев в этом смысле исключения не составляет — вот разве что очень уж много времени прошло после войны. Каков же должен был быть заряд пережитого, чтобы сработать через столько лет!

В своих заметках о том, как создавался «Сашка», Кондратьев рассказывал: “Я начал жить какой-то странной, двойной жизнью: одной — в реальности. Другой — в прошлом, в войне. Ночами приходили ко мне ребята моего взвода, крутили мы самокрутки, поглядывали на небо, на котором висел «костыль». Гадали, прилетят ли после него самолёты на бомбёжку, а я просыпался только тогда, когда чёрная точка, отделившаяся от фюзеляжа, летела прямо на меня, все увеличиваясь в размерах, и я с безнадёжностью думал: это Моя бомба… Начал я разыскивать тогда своих ржевских однополчан — мне до зарезу нужен был кто-нибудь из них, — но никого не нашёл, и пала мысль, что, может, только я один и уцелел, а раз так, то тем более должен я рассказать обо всём. В общем, схватила меня война за горло и не отпускала. И наступил момент, когда я уже просто не мог не начать писать”.

О силе этого чувства, об одержимости — иное здесь слово не подходит — автора, для которого то, что он стал писать о войне, было не только литературной задачей, а смыслом и оправданием его жизни, свидетельствует хотя бы такой факт. Не напечатав ещё ни одной строки из написанного, не имея никаких гарантий, что какое-нибудь из его произведений увидит свет (а надо ли говорить, как этот стимул важен для художника), Кондратьев писал, как тогда говорили, “в стол”, повесть за повестью, рассказ за рассказом. Только страстная вера в то, что он обязан рассказать о своей войне, о товарищах, которые сложили голову в затяжных, стоивших нам больших жертв боях подо Ржевом, только такая неостывающая, ни с чем не считающаяся вера могла питать это упорство.

Но что значит Своя война? Константин Симонов, представляя читателям «Сашку», писал: “Это история человека, оказавшегося в самое трудное время в самом трудном месте и на самой трудной должности — солдатской”. Не знаю, годится ли в первых двух случаях превосходная степень: лёгкой войны вообще не было, и одному Богу известно, где она была самой трудной: подо Ржевом или в Сталинграде, в Севастополе или на Невской Дубровке? Но что подо Ржевом в силу разных обстоятельств — и объективных и субъективных, — которые правдиво отражены в прозе Кондратьева (Симонов в предисловии подтверждал это выписками из воспоминаний известных наших военачальников — маршалов Г. К. Жукова и К. К. Рокоссовского, генерала армии Г. И. Хетагурова), было невыносимо тяжко, об этом спору нет…

И когда я говорю, что Кондратьева, как и всех писателей фронтового поколения, привело в литературу страстное желание рассказать о Своей войне, я имею в виду не только место (непросыхающую ржевскую топь, непроезжие дороги, воду в землянках и окопах) и время (выдохшееся наступление, напоминающее то, о котором в давнем, военных лет стихотворении Симонов писал: “Есть в неудачном наступленье // Несчастный час, когда оно // Уже остановилось, но // Войска приведены в движенье. // Ещё не отменён приказ, // И он с жестоким постоянством // В непроходимое пространство, // Как маятник, толкает нас”). Литература наша не обошла этот не просто дающийся художнику материал — эпизоды трагической ржевской эпопеи были воссозданы в повести «Февраль — кривые дороги» Еленой Ржевской, воевавшей там в качестве переводчицы разведотдела, в упоминавшемся уже замечательном стихотворении Александра Твардовского «Я убит подо Ржевом». Ржев возник в этом стихотворении не случайно — рассказывая через четверть века после войны историю этого стихотворения, поэт связывал его рождение с тем тягостным чувством, которое у него возникло во время пребывания подо Ржевом осенью 1942 года: “Впечатления этой поездки были за всю войну из самых удручающих и горьких до физической боли в сердце. Бои шли тяжёлые, потери были очень большие, боеприпасов было в обрез — их подвозили вьючными лошадьми. Вернувшись в редакцию своей фронтовой «Красноармейской правды», которая располагалась тогда в Москве, в помещении редакции «Гудка», я ничего не смог дать для газетной страницы, заполнив лишь несколько страничек дневника невесёлыми записями”.

Так что дело не только во времени и месте действия — в «Сашке» всё происходящее мы видим глазами человека, находившегося на “передке”, действительно “в самой трудной должности — солдатской”. Кондратьев изнутри раскрывает, какую тяжесть нёс на своих плечах этот рядовой пехотинец, которому “каждый отделённый — начальник”, для которого КП батальона, находящийся в каких-нибудь двух километрах — рукой подать, — был уже тылом. И вроде не очень много он может со своим автоматом (а то и с “трёхлинейкой”) — против него и пулемёты, и артиллерия, и танки, и авиация, а всё-таки именно он и его товарищи — решающая сила армии, и только о той земле мы говорим, что она в наших руках, которую удерживают или отбили они, пехотинцы, — вот им и достаётся. А уж в боях подо Ржевом досталось им тяжёлого до слёз. На что уж Сашка не избалован жизнью: с малых лет приучен к нелёгкому крестьянскому труду, привык к невзгодам (“…был в детстве и недоед, и в тридцатых и голод настоящий испытывал”), но и ему невмоготу — всё разом на них навалилось здесь, из последних сил он держится. И тяжко не только то, что которую неделю ходят они на виду у смерти, каждую минуту она подстерегает — из первоначальных ста пятидесяти тринадцать человек осталось в их “битой-перебитой” роте, да это ещё после того, как пополняли, наскребая кого только можно в полковых и дивизионных тылах. Хотя надежда на лучшее не оставляла Сашку, он трезво понимал, что ждёт пехотинца: “Передок, ранение, госпиталь, маршевая рота и опять передок. Это если будет везти. А сколько может везти? Ну раз, как сейчас, ну два… Но не вечно же? А война впереди долгая”.

Характер Сашки — главная удача Кондратьева. В жизни каждый из нас, наверное, сталкивался с людьми, чем-то его напоминающими, и если мы не сумели понять и оценить этот характер, то потому, что он ещё не был открыт и объяснён искусством — не зря Твардовский говорил, что всякая действительность нуждается в подтверждении и закреплении средствами художественного выражения, а “до того, как она явится отражённой в образах искусства, она как бы ещё не совсем полна”.

Не так часто даже очень талантливому писателю случается обнаружить в действительности новый характер. Кондратьеву это удалось, его Сашка — открытие. И пусть не обманывают простота и ясность этого характера — он таит в себе и глубину, и сложность, и значительность, раньше литературой не обнаруженные, не подтверждённые. И имеющаяся у Сашки литературная “родня” (скажем, толстовские солдаты) пусть тоже не вводят нас в заблуждение: перед нами явление, которое традицией не покрывается и не исчерпывается. Кондратьев открывает нам характер человека из народа, сформированный своим временем и воплотивший черты своего поколения — добавлю для точности и ясности: лучшие черты (этим, кстати, объясняются и та близость и взаимопонимание, которые так естественно и легко возникают у Сашки — деревенского парня и его ротного, до войны студента, у Сашки и лейтенанта Володи, выросшего в интеллигентной московской семье, — многое в их нравственных представлениях совпадает).

Сложилась устойчивая, но вовсе не бесспорная традиция изображения коренного народного характера как воплощения органического, “нутряного” нравственного чувства, чуждого какой-либо рефлексии и анализа. Кондратьев её не приемлет. Его Сашка — человек не только с обострённым нравственным чувством, но и с твёрдыми, осознанными убеждениями. И прежде всего он человек размышляющий, проницательно судящий и о происходящем вблизи него, и об общем положении дел. “На всё, что тут (на фронте. — Л. Л.) делалось и делается, было у него своё суждение. Видел он — не слепой же — промашки начальства, и большого, и малого. Замечал и у ротного своего, к которому всей душой, и ошибки, и недогадки…” Раздражённый упрямством Сашки, добивающегося, невзирая ни на что, справедливости, его неуступчивостью, ординарец комбата ему “врезает”: “Кто мы с тобой? Рядовые! Наше дело телячье… Приказали — исполнил! А ты…” А он так — “наше дело телячье” — поступать не хочет и не может. И то, что многое о жизни, о людях, о войне продумано Сашкой, и то, что поступает он не безотчётно и импульсивно, а взвешенно и с пониманием, и то, что чувствует он себя, как сказано в «Василии Тёркине», “в ответе за Россию, за народ и за всё на свете”, не раз обнаруживается в повествовании.

Пытливый ум и простодушие, жизнестойкость и деятельная доброта, скромность и чувство собственного достоинства — всё это соединилось, сплавилось в цельном характере Сашки. И первое движение души у героя, и привычные мысли, и обдуманные поступки всегда направлены в одну сторону: сначала о других, потом о себе. Таков он всюду — на передовой и в госпитале, и во всём — в большом и малом.

Говоря о значении Пушкина, Достоевский обращал внимание на то, что он “первый из писателей русских создал «целый ряд положительно прекрасных русских типов, найдя их в народе русском»”, и они не выдумка, не плод фантазии писателя, “главная красота этих типов в их правде, правде бесспорной и осязательной, так что отрицать их уже нельзя, они стоят, как изваянные”. Я воспользовался этой формулой Достоевского, чтобы подчеркнуть, что автор «Сашки» не выдумал в соответствии с идеальными представлениями и литературными канонами, а нашёл, отыскал в народе, сражавшемся в Отечественную войну, современный положительный прекрасный тип и правдиво изобразил его.

Повесть «Сашка» была сразу же замечена и оценена по достоинству самыми строгими в данном случае судьями — писателями, хорошо знающими войну. Кроме уже упоминавшегося Константина Симонова, это Виктор Некрасов, перед которым Кондратьев преклонялся (он с большим трудом добыл туристическую путёвку для поездки в Париж, главная цель которой была повидаться с автором «В окопах Сталинграда»); в статье, напечатанной в русской эмигрантской газете, он писал: “Один Вячеслав Кондратьев всколыхнул меня своим «Сашкой», опубликованным, кстати, через сорок лет после того, как автор кончил воевать”. Это Василь Быков, Григорий Бакланов, Виктор Астафьев, Алесь Адамович. Повесть эта, составившая имя Вячеславу Кондратьеву, несомненно, лучшее из того, что он написал. Но она не стоит особняком, её первенство и превосходство не затмевают достоинств других его вещей. Некоторые из них — «Селижаровский тракт», «Овсянниковский овраг», «Борькины пути-дороги», «Отпуск по ранению» — можно поставить вслед за «Сашкой». В сущности, Кондратьев создал свой художественный мир. Все его вещи как бы прорастают друг в друга. Каждая из них вполне самостоятельна, но между ними существуют и внутренние, скрытые и вполне очевидные сюжетные связи: один и тот же бой возникает в них то как происходящее на наших глазах, то в воспоминаниях разных персонажей, некоторые герои переходят из одного произведения в другое, а те, что на передовой не встречались, не знали тогда друг друга, оказывается, служили под началом одного и того же старшего командира, после ранения попадали в один и тот же санвзвод или санроту, один и тот же подбитый танк служил им на поле боя ориентиром. Все вещи Кондратьева объединяет общий замысел, в сущности, они части обширной и цельной художественной структуры, и чем раньше и отчётливее читатель это ощутит, тем больше ему откроется в ржевской прозе.

Художественное пространство у Кондратьева невелико и кажется замкнутым. Редеющий в безуспешных атаках и от постоянных — как по расписанию — немецких обстрелов батальон, разные его роты; три расположенные рядом деревеньки — Паново, Услово, Овсянниково, в которых прочно закрепились немцы; овраг, маленькие рощицы и поле, за которым вражеская оборона (один из героев через двадцать лет после войны измерит его — всего тысяча двести шагов отделяла от немцев), — поле, сплошь простреливаемое пулемётным и миномётным огнём…

И когда герой рассказа «День Победы в Чернове», побывав здесь снова через много лет, говорит: “…Никакие романы, повести и стихи не расскажут о войне столько, сколько может рассказать этот небольшой клочок земли бывшей передовой…” — он высказывает мысль, которая многое определяет в художественном мире Кондратьева, где всё стянуто, повёрнуто к этому страшному полю: и Москва военная и послевоенная; и Дальний Восток, где герой проходит обычную, уставом предусмотренную боевую подготовку, не ведая, что бои им предстоят никакими уставами не предусмотренные; и жуткий ржевский лагерь, где немцы измываются над нашими пленными; и мыкающие горе, обезлюдевшие — остались одни бабы, старики да детишки — деревни у нас в тылу, за неширокой здесь Волгой…

Ничем овсянниковское поле не примечательно, поле как поле, наверное, у каждой деревни в тех краях можно отыскать похожее. Но для героев Кондратьева всё главное в их жизни совершается, совершится здесь. И многим, очень многим из них не суждено его перейти, останутся они тут навсегда. А тем, кому повезёт, кто вернётся отсюда живым, запомнится оно на всю жизнь во всех подробностях — каждая ложбинка, каждый пригорок, каждая тропка в прилегающих к нему рощицах. Всё было тут не исхожено даже, а исползано — не очень-то походишь под губительным огнём. Для тех, кто здесь воевал, даже самое малое было исполнено немалого, жизненно важного значения: и шалаши, служившие зимой хоть каким-то укрытием от ледяного ветра, и мелкие окопчики — поглубже вырыть сил не хватало, — весной наполовину залитые талой водой. И последняя щепоть махорки, смешанной с хлебными крошками, и взрыватели от ручных гранат, которые принято было носить в левом кармане гимнастёрки — если сюда угодит пуля или осколок мины, неважно, что они взорвутся, всё равно хана, и валенки, которые никак не высушить, и полкотелка жидкой пшённой каши на двоих, и вдруг замедлявшееся, останавливавшееся во время атаки время — “полчаса только, а вроде бы жизнь целая прошла”. Всё это и составляло дни и ночи на передовой, вот из чего складывалась там жизнь солдата, чем была наполнена.

Клочок истерзанной войной земли, горстка солдат — самых обыкновенных, не решающее, вошедшее в историю сражение — кровавая обыденность боёв местного значения… Но чем дальше читаешь ржевскую прозу Кондратьева, тем явственнее ощущаешь, что повести и рассказы, взаимосвязанные, дополняющие и углубляющие друг друга, складываются в единую эпическую картину народной войны. Правда, мы привыкли к тому, что эпичность требует обширной панорамы жизни, внушительного размаха действия, отражения важнейших событий эпохи, множества персонажей, среди которых и крупные исторические фигуры, и тому подобное. Всё это закреплено как канон в читательском сознании классической традицией, главным образом гениальной толстовской эпопеей.

У Кондратьева ничего похожего нет. Но ведь суть эпического в полноте изображения народной жизни — характеров, чаяний, испытаний, быта, а достигаться эта цель может самыми разными способами, разными средствами. Классикам нельзя подражать, у них следует учиться. Искусство по самой своей природе не терпит заёмных форм, копирования, повторений — жизненный материал подсказывает формы его претворения. А надо ли указывать, сколь глубоки различия между Великой Отечественной войной и войной 1812 года, запечатлённой в толстовской эпопее?

Кондратьев в художественном исследовании действительности военных лет идёт вглубь, проникая — слой за слоем — в толщу народной жизни, добиваясь на небольшом пространстве полноты изображения. В малом мире овсянниковского поля открываются существенные черты и закономерности мира большого, предстаёт судьба народная в пору великих исторических потрясений. В малом у Кондратьева всегда проступает большое. И жанровую форму для ржевской прозы он отыскал столь же ёмкую, как роман. Но ещё более свободную.

Фронтовая жизнь — действительность особого рода: многое зависит от случая, счастливого или коварного, встречи здесь скоротечны — в любой момент приказ или пуля могли разлучить надолго, часто навсегда. Но под огнём, когда смерть подстерегает на каждом шагу, за немногие дни или часы, а иногда даже в одном лишь поступке характер человека проявляется с такой исчерпывающей полнотой и определённостью, которые в нормальных условиях явственно не проступают и в многолетних приятельских отношениях. Когда-то в сорок втором году, размышляя над тем, что мы обрели в жестоких испытаниях обрушившейся на нас войны, Илья Эренбург писал: “До войны другом легко называли. Но друга и легко забывали. Говорили прежде: «Мы с ним пуд соли съели». Но что соль рядом с кровью? Что года по сравнению с одной ночью в Сталинграде?” Это верное и проницательное наблюдение.

Часто говорят, имея в виду судьбу человека, — Река жизни. На фронте её течение становилось катастрофически стремительным. Она властно увлекала за собой человека и несла его от одного кровавого водоворота к другому. Как мало оставалось у него возможностей для свободного выбора! Но и выбирая, он каждый раз ставил на карту свою жизнь или жизнь своих подчинённых. Цена выбора здесь всегда была жизнь, хотя выбирать обычно приходилось в кругу вещей как будто вполне прозаически обыденных на переднем крае — позицию для пулемёта с укрытием получше и с обзором пошире, время атаки — в сумерках или когда уже рассвело, где нужно по-пластунски, а где можно и перебежками…

Кондратьев стремился передать это неостановимое движение потока жизни, увлекающего за собой человека, потока грозного. Но становящегося привычным. Иногда у него, как, скажем, в повестях «Сашка» и «Борькины пути-дороги», на первый план выступает герой. И хотя герой старается использовать все возникающие возможности для выбора, не упускает таких ситуаций, исход которых может зависеть и от его смекалки, выдержки, решительности, он всё-таки во власти этого неукротимого потока фронтовой действительности — пока жив и цел, ему снова и снова ходить в атаки, вжиматься под обстрелом в землю, есть что попадёт, спать где придётся… А в «Селижаровском тракте» иной угол зрения: тут автор стремился запечатлеть сам этот жизненный поток, соединивший и увлекающий в одну сторону, в одном направлении множество людей. Мы словно бы наблюдаем походную колонну — взор задерживается на каком-то человеке, потом его заслоняют другие фигуры, другие лица, затем он вдруг возникает снова. Но всё время у нас перед глазами эта движущаяся масса людей, которых соединили вместе и ведут вперёд, навстречу неведомой судьбе долг и приказ. И эта эстетическая установка с особой отчётливостью обнаруживает себя в авторских размышлениях о дороге на фронт — они не привязаны к какому-то одному персонажу, потому что через это, становясь частью потока военной жизни, неизбежно проходил каждый:

“Любая война начинается с дороги. Сперва с железной, по которой катят в теплушках по восьми человек на каждых нарах, с печкой в середине, раскаливаемой докрасна и брызжущей огненными искрами, которые мечутся по всему эшелону, демаскируя его ночью. С короткими остановками, с негустой кормёжкой, выдаваемой почему-то всегда ночью, когда она совсем не в радость, когда с ещё не продранными глазами достаёшь ложку и хлебаешь без вкуса полутёплую жидню.

С дороги, на которой навстречу тянутся эшелоны с ранеными, с дороги, на которой их провожают печальными, а порой и заплаканными глазами женщины-солдатки, безнадёжно помахивают руками, а некоторые и осеняют крестом; с дороги, на которой валяются искорёженные вагоны, скрученные взрывом рельсы. И представить страшно, что же делается с людьми, с их живыми телами при такой вот силище разрыва; с дороги, на которой с тоской и ненавистью смотришь на ясное небо, потому как при таком-то безоблачном небе и жди самолётов. Но кончается эта железная дорога, и уже жалеешь о ней, потому что было тебе тепло, потому что не топал ты ногами, лежал лежмя на нарах, покуривая, и война была от тебя ещё ох как далеко.

И начинается дорога другая, где на плечах всё твоё нехитрое хозяйство, всё довольно весомое оружие, дорога, по которой переть тебе пёхом, спотыкаясь и скользя на обледенелом просторе, дорога, на которой и покурить-то как следует невозможно, а только таясь, в рукав, а потому и без вкуса… Дорога, где ни одного приветного огонька, ни одной живой деревеньки, ни одного какого жителя не встречается. Только торчат закопчённые трубы да чёрные деревья с костлявыми, обожжёнными ветвями на тех местах по большаку, где были деревни…”

Я решился привести эту столь пространную цитату, потому что она даёт представление о том пристальном внимании, которое уделяет Кондратьев военному быту. Для него — и это тоже свойство эпического мировосприятия — бытие слито с бытом, разделить их нельзя, невозможно. В ржевской прозе перед читателем предстаёт война как страшная беда, проникшая во все поры народной жизни, ставшая гнетущим, невыносимым бытом миллионов людей на фронте и в тылу.

Очень тяжкий период войны изображает Кондратьев. Мы ещё только учимся воевать, дорого нам даётся эта учёба. Постоянный — из повести в повесть, из рассказа в рассказ — мотив у Кондратьева: уметь воевать — это не только, зажав, преодолев страх, пойти под пули, не только не терять самообладания в минуты смертельной опасности. Это ещё полдела — не трусить. Труднее научиться другому: думать в бою и над тем, чтобы потерь — они, конечно, неизбежны на войне — всё-таки было поменьше, чтобы зря и свою голову не подставлять и людей не класть. На первых порах это не очень-то получалось, и в безуспешных боях стало даже кое-кому казаться, что храбрость — это презрение не к смерти, а к жизни. В рассказе «Овсянниковский овраг» молодой ротный, вчерашний студент, удивится, услышав от бойца, который много старше его: “…Некоторые цену жизни не понимают… Кто по глупости, кто по молодости… Уважать её надо, жизнь-то… На войне особенно…” Удивится, но не забудет этих слов, будет их вспоминать.

С нами сражалась очень сильная армия — хорошо вооружённая, вымуштрованная, обладавшая немалым боевым опытом, уверенная в своей непобедимости. Против нас была армия, отличавшаяся жестокостью и бесчеловечностью, не признававшая никаких нравственных преград и ограничений в обращении с противником и с мирным населением в захваченных областях. Жестокость, однако, не только устрашает, как полагали гитлеровцы, она рождает сопротивление и ненависть. Ненависть к гитлеровским захватчикам тогда называли святой. Она была справедливой, но не стала слепой и безграничной. Предел ей устанавливали те гуманистические ценности, которые мы защищали. Герои Кондратьева не могли платить фашистам той же монетой не потому, что захватчики этого не заслуживали, а потому, что это было для них невозможно: они утратили бы чувство безусловной правоты, абсолютного нравственного превосходства над фашистами, благодаря которому смогли вынести и невыносимое, сохранить и в самых отчаянных положениях веру в победу. Когда у Сашки спросили, как же он решился не выполнить приказ комбата — не стал расстреливать пленного, разве не понимал, чем ему это грозило, он ответил просто: “Люди же мы, а не фашисты”. И простые его слова исполнены глубочайшего смысла: они говорят о неодолимости человечности, которая была тем рубежом, который фашисты взять не могли.

Ржевская проза Кондратьева, в которой так беспощадно нарисован жуткий лик, вернее, оскал войны — грязь, вши, голодуха, трупы, проникнута верой в свободу и справедливость, во имя которых шли на смерть, в торжество человечности. И эта вера, этот свет не позднего, ностальгического происхождения, они оттуда — из тех тяжких лет, которые не зря называют и свинцовыми, и пороховыми, и кровавыми. Так было, и для тех, кто прошёл тот ад, годы на фронте остались самыми главными в жизни, самым трудным из всех выпавших на их долю и выдержанных ими испытанием, их звёздным часом. Герой рассказа «Знаменательная дата» прожил после войны благополучную и вполне достойную жизнь. Он не может пожаловаться на судьбу: доволен своей работой, на заводе его ценят и уважают, у него хорошая семья. “Но всё равно, — признаётся он, — тоска иногда забирает по тем денькам. Понимаете, по-другому тогда всё было”. Очень непросто объяснить, что же было в войну по-другому. О чём эта тоска. Но суть герой Кондратьева, кажется, ухватил верно: “На войне я был до необходимости необходим”. Наверное, ничего не может быть для человека важнее этого чувства, что он был необходим для участия в общем благородном и великом деле. Вот и Василь Быков, оглядываясь на те годы, писал, что во время войны мы “осознали свою силу и поняли, на что способны. Истории и самим себе мы преподали великий урок человеческого достоинства”.

Проза Кондратьева противостоит казённой пропагандистской мифологии, окутавшей розовым туманом неимоверными жертвами народа выигранную у гитлеровской Германии войну, войну, которую будущий генералиссимус, сломавший в печальной памяти тридцать седьмом году хребет Красной армии, уничтожив её командный состав, проиграл ещё до того, как она началась.

Глубинным источником, духовной основой тех общественных перемен, которые условно маркировались ХХ съездом КПСС или “разоблачением культа личности Сталина” и долгое время считались свалившимися откуда-то с неба или в лучшем случае следствием “волюнтаризма” Хрущёва, была на самом деле происходившая в войну, особенно в первый её период, когда в руках у немцев оказалась почти вся европейская часть страны — они дошли до Москвы, Ленинграда, Волги, Кавказа, — стихийная, ещё не сформулированная десталинизация. В одном из писем Виктору Астафьеву Кондратьев рассказывал, что в ту пору у него на многое открылись глаза, словно бы пелена спала (а до того был истово “верующим” — “Я на Дальнем Востоке, будучи отделённым, весь год перед войной твердил ребятам наши «истины», да так успешно, что и сам уверился…”): “В первом бою увидел такое небрежение преступное человеческими жизнями, что всплыли сразу предвоенные годы — и коллективизация, которую видел воочию, и «чёрные вороны» у подъездов, и вышки по всей Транссибирской магистрали, и лагеря в Приморье, куда довелось заходить по служебной надобности (мы принимали железную дорогу Ворошилов–Посьет у заключённых), ну и понял, что раз не жалели людей перед войной, то уж в войну-то сам Бог велел…”

Именно тогда у великого множества людей, прежде всего у солдат отступающих (тогда в ходу было другое, более резкое слово — “драпающих”) армий вера в мудрость и непогрешимость вождя была основательно подорвана нашими тяжёлыми и постыдными поражениями; сталинские лозунги и пророчества — “на чужой территории”, “малой кровью”, “могучим тройным ударом” — оказались очевидно несостоятельными.

То был дорого стоивший народу опыт, но он послужил началом освобождения от психологии “винтиков”, отвращал от партийно-государственной лжи и демагогии. Этот горький, но оздоровляющий опыт и питал творчество Вячеслава Кондратьева. Книги его, развенчивающие сталинские , которые идейные наследники “великого полководца всех времён и народов” и нынче всё ещё стараются выдавать за историю, несут подлинную правду о войне и служат утверждению этой правды.

Той, о которой замечательно сказал Достоевский: “Правда выше Некрасова, выше Пушкина, выше народа, выше России, выше всего, а потому надо желать одной правды и искать её, несмотря на все выгоды, которые мы можем потерять из-за неё, и даже несмотря на все те преследования и гонения, которые мы можем получить за неё”.