Ороховой улице, в одном из больших домов, народонаселения которого стало бы на целый уездный город, лежал утром в постели, на своей квартире, Илья Ильич Обломов
Вид материала | Документы |
- Обломов Роман в четырех частях Часть первая, 5871.24kb.
- Краткое содержание по роману "Обломов", 446.13kb.
- На Гороховой улице в одном из больших домов живет Илья Ильич Обломов, 251.21kb.
- В такое же, как и всегда, утро, лежит в постели Илья Ильич Обломов молодой человек, 58.87kb.
- Тест по роману «Обломов» И. А. Гончарова., 55.06kb.
- Почему Захар «еще больше Обломов, чем сам Илья Ильич», 23.16kb.
- Реферат по литературе на тему: «Илья Ильич Обломов «коренной народный наш тип», 134.15kb.
- «Илья Ильич проснулся утром в своей маленькой постельке. Ему только семь лет. Ему легко, 36.4kb.
- Илья Ильич Обломов; Андрей Штольц; Ольга Ильинская; Агафья Пшеницына. = Составьте краткий, 506.78kb.
- Морфий. Морфий, 392.55kb.
— Но вы могли пожелать по крайней мере, чтоб я спела... хоть из любопытства.
— Не смею, — отвечал Обломов, — вы не актриса...
— Ну, я вам спою, — сказала она Штольцу.
— Илья, готовь комплимент.
Между тем наступил вечер. Засветили лампу, которая, как луна, сквозила в трельяже с плющом. Сумрак скрыл очертания лица и фигуры Ольги и набросил на нее как будто флёровое покрывало; лицо было в тени: слышался только мягкий, но сильный голос, с нервной дрожью чувства.
Она пела много арий и романсов, по указанию Штольца; в одних выражалось страдание с неясным предчувствием счастья, в других — радость, но в звуках этих таился уже зародыш грусти.
От слов, от звуков, от этого чистого, сильного девического голоса билось сердце, дрожали нервы, глаза искрились и заплывали слезами. В один и тот же момент хотелось умереть, не пробуждаться от звуков, и сейчас же опять сердце жаждало жизни...
Обломов вспыхивал, изнемогал, с трудом сдерживал слезы, и еще труднее было душить ему радостный, готовый вырваться из души крик. Давно не чувствовал он такой бодрости, такой силы, которая, казалось, вся поднялась со дна души, готовая на подвиг.
Он в эту минуту уехал бы даже за границу, если б ему оставалось только сесть и поехать.
В заключение она запела Casta diva: все восторги, молнией несущиеся мысли в голове, трепет, как иглы, пробегающий по телу, — все это уничтожило Обломова: он изнемог.
— Довольны вы мной сегодня? — вдруг спросила Ольга Штольца, перестав петь.
— Спросите Обломова, что он скажет? — сказал Штольц.
— Ах! — вырвалось у Обломова.
Он вдруг схватил было Ольгу за руку и тотчас же оставил и сильно смутился.
— Извините... — пробормотал он.
— Слышите? — сказал ей Штольц. — Скажи по совести, Илья: как давно с тобой не случалось этого?
— Это могло случиться сегодня утром, если мимо окон проходила сиплая шарманка... — вмешалась Ольга с добротой, так мягко, что вынула жало из сарказма.
Он с упреком взглянул на нее.
— У него окна по сю пору не выставлены: не слыхать, что делается наруже, — прибавил Штольц.
Обломов с упреком взглянул на Штольца.
Штольц взял руку Ольги...
— Не знаю, чему приписать, что вы сегодня пели, как никогда не пели, Ольга Сергеевна, по крайней мере я давно не слыхал. Вот мой комплимент! — сказал он, целуя каждый палец у нее.
Штольц уехал. Обломов тоже собрался, но Штольц и Ольга удержали его.
— У меня дело есть, — заметил Штольц, — а ты ведь пойдешь лежать... еще рано...
— Андрей! Андрей! — с мольбой в голосе проговорил Обломов. — Нет, я не могу остаться сегодня, я уеду! — прибавил он и уехал.
Он не спал всю ночь: грустный, задумчивый проходил он взад и вперед по комнате; на заре ушел из дома, ходил по Неве, по улицам, бог знает что чувствуя, о чем думая...
Чрез три дня он опять был там и вечером, когда прочие гости уселись за карты, очутился у рояля, вдвоем с Ольгой. У тетки разболелась голова; она сидела в кабинете и нюхала спирт.
— Хотите, я вам покажу коллекцию рисунков, которую Андрей Иваныч привез мне из Одессы? — спросила Ольга. — Он вам не показывал?
— Вы, кажется, стараетесь по обязанности хозяйки занять меня? — спросил Обломов. — Напрасно!
— Отчего напрасно? Я хочу, чтоб вам не было скучно, чтоб вы были здесь как дома, чтоб вам было ловко, свободно, легко и чтоб не уехали... лежать.
«Она — злое, насмешливое создание!» — подумал Обломов, любуясь против воли каждым ее движением.
— Вы хотите, чтоб мне было легко, свободно и не было скучно? — повторил он.
— Да, — отвечала она, глядя на него по-вчерашнему, но еще с большим выражением любопытства и доброты.
— Для этого, во-первых, не глядите на меня так, как теперь, и как глядели намедни...
Любопытство в ее глазах удвоилось.
— Вот именно от этого взгляда мне становится очень неловко... Где моя шляпа?..
— Отчего же неловко? — мягко спросила она, и взгляд ее потерял выражение любопытства. Он стал только добр и ласков.
— Не знаю; только мне кажется, вы этим взглядом добываете из меня все то, что не хочется, чтоб знали другие, особенно вы...
— Отчего же? Вы друг Андрея Иваныча, а он друг мне, следовательно...
— Следовательно, нет причины, чтоб вы знали про меня все, что знает Андрей Иваныч, — договорил он.
— Причины нет, а есть возможность...
— Благодаря откровенности моего друга — плохая услуга с его стороны!..
— Разве у вас есть тайны? — спросила она. — Может быть, преступления? — прибавила она, смеясь и отодвигаясь от него.
— Может быть, — вздохнув, отвечал он.
— Да, это важное преступление, — сказала она робко и тихо, — надевать разные чулки.
Обломов схватил шляпу.
— Нет сил! — сказал он. — И вы хотите, чтоб мне было ловко! Я разлюблю Андрея... Он и это сказал вам?
— Он сегодня ужасно рассмешил меня этим, — прибавила Ольга, — он все смешит. Простите, не буду, не буду, и глядеть постараюсь на вас иначе...
Она сделала лукаво-серьезную мину.
— Все это еще во-первых, — продолжала она, — ну, я не гляжу по-вчерашнему, стало быть вам теперь свободно, легко. Следует: во-вторых что надо сделать, чтоб вы не соскучились?
Он глядел прямо в ее серо-голубые, ласковые глаза.
— Вот вы сами смотрите на меня теперь как-то странно... — сказала она.
Он в самом деле смотрел на нее как будто не глазами, а мыслью, всей своей волей, как магнетизер, но смотрел невольно, не имея силы не смотреть.
«Боже мой, какая она хорошенькая! Бывают же такие на свете! — думал он, глядя на нее почти испуганными глазами. — Эта белизна, эти глаза, где, как в пучине, темно и вместе блестит что-то... душа, должно быть! Улыбку можно читать, как книгу; за улыбкой эти зубы и вся голова... как она нежно покоится на плечах, точно зыблется, как цветок, дышит ароматом»...
«Да, я что-то добываю из нее, — думал он, — из нее что-то переходит в меня. У сердца, вот здесь, начинает будто кипеть и биться... Тут я чувствую что-то лишнее, чего, кажется, не было... Боже мой, какое счастье смотреть на нее! Даже дышать тяжело».
У него вихрем неслись эти мысли, и он все смотрел на нее, как смотрят в бесконечную даль, в бездонную пропасть, с самозабвением, с негой.
— Да полноте, мсьё Обломов, теперь как вы сами смотрите на меня! — говорила она, застенчиво отворачивая голову, но любопытство превозмогало, и она не сводила глаз с его лица.
Он не слышал ничего.
Он в самом деле все глядел и не слыхал ее слов и молча поверял, что в нем делается; дотронулся до головы — там тоже что-то волнуется, несется с быстротой. Он не успевает ловить мыслей: точно стая птиц, порхнули они, а у сердца, в левом боку, как будто болит.
— Не смотрите же на меня так странно, — сказала она, — мне тоже неловко... И вы, верно, хотите добыть что-нибудь из моей души...
— Что я могу добыть у вас? — машинально спросил он.
— У меня тоже есть планы, начатые и неконченные, — отвечала она.
Он очнулся от этого намека на его неконченный план.
— Странно! — заметил он. — Вы злы, а взгляд у вас добрый. Недаром говорят, что женщинам верить нельзя: они лгут и с умыслом — языком, и без умысла — взглядом, улыбкой, румянцем, даже обмороками...
Она не дала усилиться впечатлению, тихо взяла у него шляпу и сама села на стул.
— Не стану, не стану, — живо повторила она. — Ах! простите, несносный язык! Но, ей-богу, это не насмешка! — почти пропела она, и в пении этой фразы задрожало чувство.
Обломов успокоился.
— Этот Андрей!.. — с упреком произнес он.
— Ну, во-вторых, скажите же, что делать, чтобы вы не соскучились? — спросила она.
— Спойте! — сказал он.
— Вот он, комплимент, которого я ждала! — радостно вспыхнув, перебила она. — Знаете ли, — с живостью продолжала потом, — если б вы не сказали третьего дня этого «ах» после моего пения, я бы, кажется, не уснула ночь, может быть плакала бы.
— Отчего? — с удивлением спросил Обломов.
Она задумалась.
— Сама не знаю, — сказала потом.
— Вы самолюбивы; это оттого.
— Да, конечно, оттого, — говорила она, задумываясь и перебирая одной рукой клавиши, — но ведь самолюбие везде есть, и много. Андрей Иваныч говорит, что это почти единственный двигатель, который управляет волей. Вот у вас, должно быть, нет его, оттого вы все...
Она не договорила.
— Что? — спросил он.
— Нет, так, ничего, — замяла она. — Я люблю Андрея Иваныча, — продолжала она, — не за то только, что он смешит меня, иногда он говорит — я плачу, и не за то, что он любит меня, а, кажется, за то... что он любит меня больше других: видите, куда вкралось самолюбие!
— Вы любите Андрея? — спросил ее Обломов и погрузил напряженный, испытующии взгляд в ее глаза.
— Да, конечно, если он любит меня больше других, я его и подавно, — отвечала она серьезно.
Обломов глядел на нее молча; она ответила ему простым, молчаливым взглядом.
— Он любит Анну Васильевну тоже, и Зинаиду Михайловну, да все не так, — продолжала она, — он с ними не станет сидеть два часа, не смешит их и не рассказывает ничего от души; он говорит о делах, о театре, о новостях, а со мной он говорит, как с сестрой... нет, как с дочерью, — поспешно прибавила она, — иногда даже бранит, если я не пойму чего-нибудь вдруг или не послушаюсь, не соглашусь с ним. А их не бранит, и я, кажется, за это еще больше люблю его. Самолюбие! — прибавила она задумчиво, — но я не знаю, как оно сюда попало, в мое пение? Про него давно говорят мне много хорошего, а вы не хотели даже слушать меня, вас почти насильно заставили. И если б вы после этого ушли, не сказав мне ни слова, если б на лице у вас я не заметила ничего... я бы, кажется, захворала... да, точно, это самолюбие! — решительно заключила она.
— А вы разве заметили у меня что-нибудь на лице? — спросил он.
— Слезы, хотя вы и скрывали их; это дурная черта у мужчин — стыдиться своего сердца. Это тоже самолюбие, только фальшивое. Лучше бы они постыдились иногда своего ума: он чаще ошибается. Даже Андрей Иваныч, и тот стыдлив сердцем. Я ему это говорила, и он согласился со мной. А вы?
— В чем не согласишься, глядя на вас! — сказал он.
— Еще комплимент! Да какой...
Она затруднилась в слове.
— Пошлый! — договорил Обломов, не спуская с нее глаз.
Она улыбкой подтвердила значение слова.
— Вот я этого и боялся, когда не хотел просить вас петь... Что скажешь, слушая в первый раз? А сказать надо. Трудно быть умным и искренним в одно время, особенно в чувстве, под влиянием такого впечатления, как тогда...
— А я в самом деле пела тогда, как давно не пела, даже, кажется, никогда... Не просите меня петь, я не спою уже больше так... Постойте, еще одно спою... — сказала она, и в ту же минуту лицо ее будто вспыхнуло, глаза загорелись, она опустилась на стул, сильно взяла два-три аккорда и запела.
Боже мой, что слышалось в этом пении! Надежды, неясная боязнь гроз, самые грозы, порывы счастия — все звучало, не в песне, а в ее голосе.
Долго пела она, по временам оглядываясь к нему, детски спрашивая: «Довольно? Нет, вот еще это», — и пела опять.
Щеки и уши рдели у нее от волнения; иногда на свежем лице ее вдруг сверкала игра сердечных молний, вспыхивал луч такой зрелой страсти, как будто она сердцем переживала далекую будущую пору жизни, и вдруг, опять потухал этот мгновенный луч, опять голос звучал свежо и серебристо.
И в Обломове играла такая же жизнь; ему казалось, что он живет и чувствует все это — не час, не два, а целые годы...
Оба они, снаружи неподвижные, разрывались внутренним огнем, дрожали одинаким трепетом; в глазах стояли слезы, вызванные одинаким настроением. Все это симптомы тех страстей, которые должны, по-видимому, заиграть некогда в ее молодой душе, теперь еще подвластной только временным, летучим намекам и вспышкам спящих сил жизни.
Она кончила долгим певучим аккордом, и голос ее пропал в нем. Она вдруг остановилась, положила руки на колени и, сама растроганная, взволнованная, поглядела на Обломова: что он?
У него на лице сияла заря пробужденного, со дна души восставшего счастья; наполненный слезами взгляд устремлен был на нее.
Теперь уж она, как он, также невольно взяла его за руку.
— Что с вами? — спросила она. — Какое у вас лицо! Отчего?
Но она знала, отчего у него такое лицо, и внутренне скромно торжествовала, любуясь этим выражением своей силы.
— Посмотрите в зеркало, — продолжала она, с улыбкой указывая ему его же лицо в зеркале, — глаза блестят, боже мой, слезы в них! Как глубоко вы чувствуете музыку!..
— Нет, я чувствую... не музыку... а... любовь! — тихо сказал Обломов.
Она мгновенно оставила его руку и изменилась в лице. Ее взгляд встретился с его взглядом, устремленным на нее: взгляд этот был неподвижный, почти безумный; им глядел не Обломов, а страсть.
Ольга поняла, что у него слово вырвалось, что он не властен в нем и что оно — истина.
Он опомнился, взял шляпу и, не оглядываясь, выбежал из комнаты. Она уже не провожала его любопытным взглядом, она долго, не шевелясь, стояла у фортепьяно, как статуя, и упорно глядела вниз; только усиленно поднималась и опускалась грудь...
VI
Обломову, среди ленивого лежанья в ленивых позах, среди тупой дремоты и среди вдохновенных порывов, на первом плане всегда грезилась женщина как жена и иногда — как любовница.
В мечтах пред ним носился образ высокой, стройной женщины, с покойно сложенными на груди руками, с тихим, но гордым взглядом, небрежно сидящей среди плющей в боскете, легко ступающей по ковру, по песку аллеи, с колеблющейся талией, с грациозно положенной на плечи головой, с задумчивым выражением — как идеал, как воплощение целой жизни, исполненной неги и торжественного покоя, как сам покой.
Снилась она ему сначала вся в цветах, у алтаря, с длинным покрывалом, потом у изголовья супружеского ложа, с стыдливо опущенными глазами, наконец — матерью, среди группы детей.
Грезилась ему на губах ее улыбка, не страстная, глаза, не влажные от желаний, а улыбка, симпатичная к нему, к мужу, и снисходительная ко всем другим; взгляд, благосклонный только к нему и стыдливый, даже строгий, к другим.
Он никогда не хотел видеть трепета в ней, слышать горячей мечты, внезапных слез, томления, изнеможения и потом бешеного перехода к радости. Не надо ни луны, ни грусти. Она не должна внезапно бледнеть, падать в обморок, испытывать потрясающие взрывы...
— У таких женщин любовники есть, — говорил он, — да и хлопот много: доктора, воды и пропасть разных причуд. Уснуть нельзя покойно!
А подле гордо-стыдливой, покойной подруги спит беззаботно человек. Он засыпает с уверенностью, проснувшись, встретить тот же кроткий, симпатичный взгляд. И чрез двадцать, тридцать лет на свой теплый взгляд он встретил бы в глазах ее тот же кроткий, тихо мерцающий луч симпатии. И так до гробовой доски!
«Да не это ли — тайная цель всякого и всякой: найти в своем друге неизменную физиономию покоя, вечное и ровное течение чувства? Ведь это норма любви, и чуть что отступает от нее, изменяется, охлаждается, — мы страдаем: стало быть, мой идеал — общий идеал? — думал он. — Не есть ли это венец выработанности, выяснения взаимных отношений обоих полов?»
Давать страсти законный исход, указать порядок течения, как реке, для блага целого края — это общечеловеческая задача, это вершина прогресса, на которую лезут все эти Жорж Занды, да сбиваются в сторону. За решением ее ведь уже нет ни измен, ни охлаждений, а вечно ровное биение покойно-счастливого сердца, следовательно вечно наполненная жизнь, вечный сок жизни, вечное нравственное здоровье.
Есть примеры такого блага, но редкие: на них указывают, как на феномен. Родиться, говорят, надо для этого. А бог знает, не воспитаться ли, не идти ли к этому сознательно?..
Страсть! Все это хорошо в стихах да на сцене, где в плащах, с ножами, расхаживают актеры, а потом идут, и убитые и убийцы, вместе ужинать...
Хорошо, если б и страсти так кончались, а то после них остаются: дым, смрад, а счастья нет! Воспоминания — один только стыд и рвание волос.
Наконец, если и постигнет такое несчастие — страсть, так это все равно, как случается попасть на избитую, гористую, несносную дорогу, по которой и лошади падают и седок изнемогает, а уж родное село в виду: не надо выпускать из глаз и скорей, скорей выбираться из опасного места...
Да, страсть надо ограничить, задушить и утопить в женитьбе...
Он с ужасом побежал бы от женщины, если она вдруг прожжет его глазами или сама застонет, упадет к нему на плечо с закрытыми глазами, потом очнется и обовьет руками шею до удушья... Это фейерверк, взрыв бочонка с порохом; а потом что? Оглушение, ослепление и опаленные волосы!
Но посмотрим, что за женщина Ольга!
Долго после того, как у него вырвалось признание, не видались они наедине. Он прятался, как школьник, лишь только завидит Ольгу. Она переменилась с ним, но не бегала, не была холодна, а стала только задумчивее.
Ей, казалось, было жаль, что случилось что-то такое, что помешало ей мучить Обломова устремленным на него любопытным взглядом и добродушно уязвлять его насмешками над лежаньем, над ленью, над его неловкостью...
В ней разыгрывался комизм, но это был комизм матери, которая не может не улыбнуться, глядя на смешной наряд сына. Штольц уехал, и ей скучно было, что некому петь, рояль ее был закрыт — словом, на них обоих легло принуждение, оковы, обоим было неловко.
А как было пошло́ хорошо! Как просто познакомились они! Как свободно сошлись! Обломов был проще Штольца и добрее его, хотя не смешил ее так или смешил собой и так легко прощал насмешки.
Потом еще Штольц, уезжая, завещал Обломова ей, просил приглядеть за ним, мешать ему сидеть дома. У ней, в умненькой, хорошенькой головке, развился уже подробный план, как она отучит Обломова спать после обеда, да не только спать — она не позволит ему даже прилечь на диване днем: возьмет с него слово.
Она мечтала, как «прикажет ему прочесть книги», которые оставил Штольц, потом читать каждый день газеты и рассказывать ей новости, писать в деревню письма, дописывать план устройства имения, приготовиться ехать за границу — словом, он не задремлет у нее; она укажет ему цель, заставит полюбить опять все, что он разлюбил, и Штольц не узнает его воротясь.
И все это чудо сделает она, такая робкая, молчаливая, которой до сих пор никто не слушался, которая еще не начала жить! Она — виновница такого превращения!
Уж оно началось: только лишь она запела, Обломов — не тот...
Он будет жить, действовать, благословлять жизнь и ее. Возвратить человека к жизни — сколько славы доктору, когда он спасет безнадежного больного! А спасти нравственно погибающий ум, душу?..
Она даже вздрагивала от гордого, радостного трепета; считала это уроком, назначенным свыше. Она мысленно сделала его своим секретарем, библиотекарем.
И вдруг все это должно кончиться! Она не знала, как поступить ей, и оттого молчала, когда встречалась с Обломовым.
Обломов мучился тем, что он испугал, оскорбил ее, и ждал молниеносных взглядов, холодной строгости и дрожал, завидя ее, сворачивал в сторону.
Между тем уж он переехал на дачу и дня три пускался все один по кочкам, через болото, в лес или уходил в деревню и праздно сидел у крестьянских ворот, глядя, как бегают ребятишки, телята, как утки полощутся в пруде.
Около дачи было озеро, огромный парк: он боялся идти туда, чтоб не встретить Ольгу одну.
«Дернуло меня брякнуть!» — думал он и даже не спрашивал себя, в самом ли деле у него вырвалась истина или это только было мгновенным действием музыки на нервы.
Чувство неловкости, стыда, или «срама», как он выражался, который он наделал, мешало ему разобрать, что это за порыв был; и вообще, что такое для него Ольга? Уж он не анализировал, что прибавилось у него к сердцу лишнее, какой-то комок, которого прежде не было. В нем все чувства свернулись в один ком — стыда.
Когда же минутно являлась она в его воображении, там возникал и тот образ, тот идеал воплощенного покоя, счастья жизни: этот идеал точь-в-точь был — Ольга! Оба образа сходились и сливались в один.
— Ах, что я наделал! — говорил он. — Все сгубил! Слава богу, что Штольц уехал: она не успела сказать ему, а то бы хоть сквозь землю провались! Любовь, слезы — к лицу ли это мне? И тетка Ольги не шлет, не зовет к себе: верно, она сказала... Боже мой!..
Так думал он, забираясь подальше в парк, в боковую аллею.
Ольга затруднялась только тем, как она встретится с ним, как пройдет это событие: молчанием ли, как будто ничего не было, или надо сказать ему что-нибудь?
А что сказать? Сделать суровую мину, посмотреть на него гордо или даже вовсе не посмотреть, а надменно и сухо заметить, что она «никак не ожидала от него такого поступка: за кого он ее считает, что позволил себе такую дерзость?..» Так Сонечка в мазурке отвечала какому-то корнету, хотя сама из всех сил хлопотала, чтоб вскружить ему голову.
«Да что же тут дерзкого? — спросила она себя. — Ну, если он в самом деле чувствует, почему же не сказать?.. Однако как же это, вдруг, едва познакомился... Этого никто другой ни за что не сказал бы, увидя во второй, в третий раз женщину; да никто и не почувствовал бы так скоро любви. Это только Обломов мог...»
Но она вспомнила, что она слышала и читала, как любовь приходит иногда внезапно.