© Татьяна Гоголевич Мой остров

Вид материалаРассказ
Подобный материал:
©

Татьяна Гоголевич

Мой остров

Рассказ

Кто укажет кнутом, обернувшись ко мне, меж берез и рябин зеленеющий дом? Кто откроет мне дверь? Кто заплачет в сенях?

Набоков, Берлин, 1921

Полагаю, что родина не может быть абстрактной. В глубине от­влеченного понятия лежит — у каждого из нас — конкретный образ.

Для меня родина - остров на Волге, где, восьмилетней девочкой, я впервые оказалась на ночной рыбалке.

Мне бы не подвалило такое счастье (росла я болезненной, и меня обычно оберегали даже от разумных испытаний), если бы не случай.

Мы поехали к папиной сестре в Моркваши.

Приехали еще днем. Сени, коридор и кухня в тетином доме были завалены разной рыболовной снастью: дядя собирался на рыбалку с ночевкой («с ночевой», - говорили). Удочки лежали, «пауки», сети;

одна большая сеть длинно висела во дворе, вдоль забора. Папа, кото­рому тоже захотелось на рыбалку, посмотрел на меня с раскаянием. Я в детстве хорошо знала свое место, и знала, что на рыбалку днем папа возьмет меня и так, а для ночной рыбалки (об этом был разго­вор недавно) я еще маленькая. Но папин взгляд давал мне дополни­тельные права, и я тут же попросилась на рыбалку с ночевой. Папа заколебался, и я ясно прочитала в его глазах, что я - несчастный, заброшенный ребенок. (Перед поездкой к тете, волею обстоятельств, я какое-то время жила дома одна, без родителей). Тут мне и вовсе показалось, что ловить рыбу ночью — это то, чего мне больше всего хочется в моей жизни.

«А что, - сказал дядя, - возьмем ее с собой. Погода теплая». «Вы с ума сошли, — сказала тетя, — оба». И когда в дом вошло еще двое

рыбаков, она пожаловалась им, что ее муж и брат, рехнувшись, со­бираются брать меня с собой на ночь. Рыбаки посмотрели на меня, на папу и сказали, что я - самая подходящая для них компания.

Судьба моя решилась большинством голосов и тетя, ругаясь те­перь сразу на папу, дядю и этих двоих рыбаков, пошла искать для меня теплые вещи.

И вот теперь мы плыли на настоящий остров, куда не ходили ни «Метеор», ни автобус, куда можно было доплыть только на лодке. Этот остров лежал на середине Волги, с берега он казался далеким. Правда, папа, который хорошо плавал, доплывал до этого острова, отдыхал на нем и плыл обратно. А двоюродный брат мой, решивший повторить то, что так легко получалось у моего отца, чуть не утонул возле самого острова. С острова его привезли на лодке.

Я не знаю, как назывался тот остров. Вот остров рядом когда-то звался Телячьим. Правильнее сказать. Телячий остров был настоя­щим островом только до того, как построили ГЭС. На Телячий ост­ров - или полуостров, если считать ГЭС частью суши, - мы с папой часто ездили рыбачить. Может быть, оба острова были Телячьими - потому что на оба острова когда-то перевозили в лодках телят из Ставрополя. (Телята паслись все лето, а осенью их забирали).

Как бы то ни было, телят на островах давно уже не пасут, и на­звания острова, где мы рыбачили, я не знаю или не помню — да мне и легче так, - пусть этот остров будет Безымянным, не названным никак, не принадлежащим никому, словно бы и не существующим вне моей памяти.

...В июне вода в Волге ниже ГЭС так же чиста, как в начале осени, после дождей, — только теплее. Весенние пена и мусор сошли, а водо­хранилище выше ГЭС еще не цветет, и вода удивительно прозрачна везде - над мохнатыми подводными камнями возле гор, над уходя­щим вглубь солнечным песчаным дном с легкими тенями рыб.

Мы плыли на остров впятером на двух лодках (мой дядя, папа, двое дядиных друзей-рыбаков и я), а третья лодка осталась на бере­гу—в ней, позднее, должны были приплыть мои двоюродные братья. Было им тогда по пятнадцать и шестнадцать лет, и за них уже не

беспокоились.

Я свешивалась с лодки, и мне метра на три-четыре, а может быть, даже на все пять видно было каждую деталь кажущегося близким дна — а потом мы отплыли подальше, и дно заволоклось черной тре­вожной дымкой, а потом исчезло совсем. Осталась водная поверх­ность с блестками тяжелеющего под вечер солнца - мощная толщь, нет-нет, да и прошиваемая быстрыми серебристыми рыбами. Я пыталась поймать этих рыб руками. Мне удалось запрыгнуть в лодку с незнакомыми рыбаками (что-то мне подсказывало, что так будет веселее), и теперь папа метался по своей лодке и кричал мне, чтобы я не свешивалась, а рыбакам - что я не умею плавать.

Рыбаки очень удивились, что я, такая взрослая, не умею плавать, и крикнули папе, что давно пора меня научить и что можно просто бросить меня в воду, и, если я не научусь сама, они меня спасут. Мо­жет быть, они хотели успокоить папу, но он заметался еще сильнее, перебежал на ту часть своей лодки, которая была ближе к нам, и тог­да сидевший на веслах дядя сказал ему: «Евгений, ты опрокинешь лодку». Папа сел, но так, чтобы было удобно грозить мне, когда я смотрела в его сторону. Потом мое внимание привлекли горы.

Солнце освещало их обращенную к Волге стену только под вечер, и оттого вода и камни под горами почти всегда были черны и всегда холодны — уже некрепкое вечернее солнце не успевало прогреть их. Но так ясны были эти горы теперь, залитые низким солнечным све­том! Особенно хороши были золотистые сосны, росшие на каменных балкончиках. Сами каменные выступы казались не грязно-серыми, как обычно, а нежно-розовыми, как перламутр раковины. Я часто видела эти горы издалека, с ГЭС, но никогда - так близко - с воды. По мере того, как мы уплывали, горы разворачивались позади лод­ки сказочной панорамой.

Зачарованная закатными горами, ритмичными ударами весел и плесками, я не заметила, как мы подплыли к острову. Я словно бы очнулась оттого, что наша лодка врезалась в песок, и поняла, что горы уже далеко, а остров я не успела разглядеть, пока мы плыли к нему. «Замечталась», — сказал, смеясь, один из рыбаков.

А потом подошла лодка с папой и дядей, и стали перетаскивать из лодок вещи, а мне сказали, что я могу пока исследовать этот остров, - только не уходя, для начала, слишком далеко, потому что даже на этом острове можно заблудиться.

На острове, правда, можно было заблудиться. Конечно, только с непривычки, пока еще хорошо его не знаешь. Он оказался гораздо больше, чем представлялся с берега, и лес на нем был выше и гуще, и в этом лесу вполне можно было проплутать часа два-три.

Чувствуя себя Робинзоном, я осторожно пошла вглубь незнакомо­го острова, внимательно разглядывая каждую попадающуюся мне мелочь. Еще не были прочитаны Жюль Верн и Стивенсон, но всю весну мама читала мне Даниеля Дефо - каждый раз по небольшо­му отрывку, и мы остановились за серединой книги. Я уже прекрас­но читала сама, но мамины чтения вслух придавали книге особое очарование. Так вот, я чувствовала себя Робинзоном и то, что я не знала конца книги о необитаемом острове, придавало ситуации еще больше тайны. Только к Даниелю Дефо, пожалуй, примешивался Андерсен, и я как бы сразу была и Робинзоном и, скажем, забывшей про братца Гердой в заколдованном саду у старушки, или приплыв­шей к берегу русалочкой (разумеется, до встречи с принцем).

Вначале было то, что виднелось от Морквашей: песчаный берег с кустиками ракит, словно нарочно высаженными по краю у воды, и полоска песчаного пляжа, и, дальше — сплошная полоса леса.

Но и это оказалось при ближайшем рассмотрении не похожим на сложившийся издали образ.

Во-первых, полоска песка развернулась в огромный пляж, а лес на острове не был сплошным. Иногда деревья и кустарники перепле­тались в нем так плотно, что образовывали непроходимые заросли, но были в этом лесу и луговые полянки, и вовсе песчаные островки с барханами, где на белом песке росло всего несколько растений.

Во-вторых, остров оказался обитаемым - кто-то приезжал сюда и скосил траву, разбросав ее по скошенной полянке. В уже подсохшей траве было много цветов, они нежно пахли. Я немного посидела на скошенной траве, перебирая цветы. Огляделась вокруг — остров ка­зался зеленым, зеленое переливалось всеми оттенками листвы и трав — а цветов почти не было, потому что большинство из них за­крылись под вечер и казались просто травой. Но мне все равно очень нравился наш остров, и нравилось привыкать к нему, вбирать в себя его подробности и чувствовать, как медленно он становится моим.

Лес состоял из березы, ольхи и ивняка, самого разного - тут были и старые толстые вербы-ветлы, и буйная поросль верб кустарником, и ломкие ивы - ракиты (их было особенно много). Длинные, тонкие ветви верб покрывала голубовато-сизая легкая пыльца — как плоды сливы или ягоды ежевики, и на них росли трогательно узкие лис­тья, темно-зеленые сверху, с сизо-зеленой изнанкой. Ломкие ракиты отличались от верб зеленовато-желтым цветом ветвей и листьями, не остро-длинными, а с намеком на овал. И повислые ракитовые вет­ви не были такими гибкими, как у вербы.

Местами все было заплетено ежевикой, горошком, дикой сморо­диной и колючим шиповником; в зеленой густоте сидели жирные комары. Даже в проходимых местах приходилось разгребать руками занавески ивняка и продираться сквозь колючки, струи трав и хле­щущие ветки. Комары, встряхиваясь, просыпались и начинали зу­деть. Шиповник стоял в бутонах, два-три раскрытых цветка горели в его зарослях ярко-розовым цветом. Стелющееся солнце, бродя по зарослям, нашло шиповниковые цветы, и теперь словно специально светило на них долгими и ласковыми лучами. И несколько велико­лепных колокольчиков светились среди терпкой зелени – солнышко наливало их чистые синие чашечки до самых краев. Ни шиповник, ни колокольчики на соседнем острове не росли.

Я шла по лесу, замечая дорогу, когда вдруг раскрылся большой просвет и на меня сильно пахнуло медом от громадного, розового, в красных прожилках облака, уютно опустившегося на белый песок с волнистыми отпечатками ветра. Облако чуть-чуть шевелилось. Это были невероятно обильные заросли иван-чая (должно быть, семена его, которые могут улетать за много километров, когда-то прилетели на этот остров, а потом проросли, разрослись). В них можно было пропасть с головой, потеряться. Иван-чай пылал еще жарче шипов­ника и кисти его цветов поднимались высоко над моей головой, оп­лывая книзу густым и темно-белым, похожим на взбитые сливки, пухом. И весь он пах так душисто и горячо: и прозрачные от солнца цветы, и красноватые стебли, и даже пух. Я знала, что это растение еще называется «верба-трава», «ива-трава» - из-за своих листьев. Продолговатые узкие листья иван-чая приближали его к вербам, ветлам, ракитам.

Я уселась в иван-чаевой чаще на расчесанный ветром песок, и задумалась о том, что разные растения с узкими листьями - верба, ракита, иван-чай, осока - будто нарочно растут на этом острове. Как если бы это было одно и то же растение, волшебно меняющее свой облик. Эти узкие листья, тоненькие и небольшие у колокольчика и особенно удлиняющиеся у осоки, казались мне неотъемлемой час­тью острова, своего рода эмблемой окруженного водой песчаного царства. Я думала об этом и смотрела сквозь верхушки цветов на белые облака, когда мне показалось, что меня зовут.

Я возвращалась той же дорогой, что и шла, но, когда вернулась на берег, он был пуст. Подумала: а не ошиблась ли я? Но даже если бы я ошиблась — вот он берег просматривается от края до края, вот горы напротив. А вот и следы - в том месте, где лодки вытаскивали на берег и ходили по песку. Причем следы не ведут на остров. Логи­чески вытекало, что все или уплыли куда-то, или, скажем, испари­лись вместе с лодками. Но почему-то я не испугалась и даже не стала думать об этом, а просто устроилась на песке возле воды.

В июне в наших местах долго не наступает ночь. И в восемь, и в девять, и в десять часов стоит над землей позолоченный синий день, и только к одиннадцати начинает бледнеть. Небесная июньская си­нева отражалось в Волге, и отражались белые облака над горами. На самом деле облаков в небе было много, по всему небу, и становилось все больше, самых разных: и больших, и маленьких, и высоких, и низких, но отражались только те, которые плыли далеко, над гора­ми — они, дробясь, протягивались ко мне по воде.

Потом на воде появились две лодки, они вышли откуда-то сбоку, и я не сразу поняла, что это наши рыбаки. Рыбаки поставили сеть и замахали мне руками, а один приплыл, чтобы забрать меня. Ока­зывается, после того, как я ушла, взрослые решили поменять место стоянки. Потому что в первом месте было слишком мелко и для ло­док, и для рыбалки, и оно чересчур открытое. А второе место нахо­дилось сбоку острова, туда вдавался залив. В этом заливе до самого берега было глубоко.

На стоянке на открытой песчаной поляне уже развели костер. Возле раскидистой ивы вырыли погребок для продуктов, сделали навес над ним. Рядом с водой залива выкопали ямку, чтобы собира­лась чистая, профильтрованная песком вода. Уже приладили на ро­гатки длинные удочки — их удилища только что вырезали. Папино удилище было очищено от коры, а дядино - прямо в коре. Удилища были такие длинные, что поплавки плавали примерно посередине залива. А меня звали, чтобы показать водяную крысу - ондатру, ко­торая жила в этом заливе (а может быть, охотилась или просто сиде­ла там). Крыса какое-то время наблюдала за папой, дядей и другими рыбаками, а потом уплыла за угол острова - на сторону, противопо­ложную той, куда мы пристали первый раз.

На траве, между удильщиками, стоял котелок с водой; в нем уже плескались окуньки и ерши. Мне, после просьбы, тоже сделали удоч­ку, но к воде не подпустили: в заливе был омут, и там, якобы, жил ог­ромный сом, который запросто мог утащить меня на дно вместе с но­вой удочкой. Я не стала говорить взрослым, что этот их сом — просто бред собачий, а только вздохнула и направилась было в лес. Тут ока­залось, что папа уже побывал в этом лесу, что там бурелом, в котором я непременно сломаю себе ногу или руку. И что купаться в заливе тем более нельзя, по той же причине, что и рыбачить, а на отлогий берег нельзя идти купаться потому, что там некому будет за мной наблю­дать. Хорошенькая рыбалка начиналась! Но тут папа, должно быть, и сам сообразил, что хватил лишнего, потому что с сожалением отло­жил свою удочку и предложил мне пойти поискать водяную крысу.

Мы обогнули залив и вышли на берег, который я никогда не виде­ла, потому что его не видно ни из Морквашей, ни с ГЭС. Он совсем не походил на берег с длинным песчаным пляжем, куда мы приплыли вначале. Тяжело было идти по этому берегу: он был обрывистым, и, хотя обрыв этот едва доходил мне до пояса, на самом его краю росли деревья. Их обнаженные корни переплетались. Приходилось воз­вращаться в лес и идти ивняком.

Папа сказал мне, что у большинства рек, текущих в нашем полу­шарии, левый берег — отлогий, а правый — обрывистый. И у нашего вытянутого вдоль по течению острова один берег отлогий, а другой - обрывистый, как Жигулевские горы - хотя, конечно, гораздо ниже.

Нам удалось найти крысу, когда мы уже отчаялись ее отыскать. Ничего особенного мы с ней не стали делать - только посмотрели на нее. Вернее, это она посмотрела на нас - столько, сколько ей того хо­телось, а мы успели разглядеть два блестящих черных глаза и мель­кнувший в воздухе хвост. А ближе к заливу, действительно, был «бурелом» - должно быть, зимняя или осенняя буря прошлась по острову, летя со стороны залива и раскидывая во все стороны сло­манный ракитник. И эта буря, сказал папа, была не первой - еще одна буря промчалась по острову, по меньшей мере, год назад. Обло­манные ветром ветки ракит укоренились и образовавшиеся джунг­ли можно было пройти, только имея с собой топор.

Дядины товарищи были настоящими, профессиональными ры­баками. То есть, у них были профессии и помимо рыбалки, но все свое свободное время они рыбачили. Пойманную рыбу они сдавали государству, получая за это деньги, но рыбачили не от бедности, а по любви к этому делу. Они знали о рыбалке решительно все, а кроме того, плели сети и другие снасти, а один рыбак даже плел корзины.

Папа и рыбак, который умел плести корзины, сделали шалаш.

Все в нем было правильно.

Вначале выбрали самое сухое, защищенное от ветра место. Днем шалаш должен был освещаться солнцем, но можно было и скрыть его от света, притянув большую ракитовую ветвь. Выход шалаша был на Волгу, немного наискось - так, чтобы утреннее солнышко не мешало спать, а дневное хорошенько прогрело изнутри. На острове стояли совсем засохшие деревья, из них вырубили остов шалаша — длинные колья. Шалаш получился таким высоким, что я могла вой­ти туда, почти не нагибаясь, а длиной он был не менее двух метров. Настоящий домик, только без окон! Колья рубили с сучками, так, чтобы потом положить на эти сучки длинные жерди. А на жерди уже ложились ракитовые ветви, вернее, вплетались в жерди. Ветви были прямо с листьями. (Эти ракитовые листья на шалаше тут же развернулись к солнышку). Изнутри шалаш походил на большую живую корзину. Плели шалаш снизу, от земли, чтобы дождь, если он пойдет, скатывался сверху.

Пол в шалаше сделали тоже из ракитника. До того, как сделали пол, я успела полежать внутри шалаша на теплом песке, это было хорошо, и непонятно было — зачем делать еще что-то. Но мне объяс­нили, что песок внутри шалаша за ночь остынет и отсыреет. Поверх пружинящих ветвей ракитника нарвали мягкой длинной травы - ее подсушивали на горячем песке у костра. Сверху лег толстый матрас, который, оказывается, привезли с собой. Оказалась у нас с собою и наволочка - в нее положили уже подсохшую, скошенную траву. Я переживала: можно ли брать эту траву без спросу, не расстроится ли тот, кто ее косил. Но оба рыбака меня уверили, что хорошо знают этого косаря и что он будет только рад.

Потом еще сплели коврик-циновку из камыша, ежевики и остат­ков ракитника. Коврик положили у входа в шалаш, чтобы не зано­сить песок. Пока делали шалаш, рыбак-корзинщик рассказывал, что плетут из ракитника, а что - из вербы, и что на Украине растут почти такие же большие, как наши, дикие волжские тополя, светлые ивы с мягкой древесиной, из которых делают лодки, корыта и лопаты.

А солнце все светило. День был теплым, но к вечеру совсем потеп­лело и ветер усилился. Это был очень теплый ветер, почти горячий. «Будет гроза», - сказал дядя. «Весь день было душно», - отозвался один из рыбаков и рассказал, что третий их товарищ ездил после по­лудня на соседний остров, где растут большие осокори, - от духоты на листьях тополей-осокорей выступали капельки воды. «Будет гро­за, - сказал папа, - вот и дым от костра стелется по земле». И обеспокоенно посмотрел на меня. Я испугалась было, что мы уедим с ос­трова. Но мы не уехали, хотя дым действительно стелился по земле, крутясь и разметываясь возле костра. А теплый ветер проветривал кустарники и парусами надувал большие деревья. Стихли птицы, и только одна из них тоненько звенела - где-то неподалеку от нас.

Между тем, каким-то образом, наловилась рыба: в котле, в воде, сидели вместе с окунями и ершами судаки и маленькая стерлядка. Ерши мутили воду и дрались. Поспели угли, и в них положили за­пекаться окуней - прямо в чешуе и в каких-то больших листьях. (Может быть, это был лопух, а может, мать-и-мачеха: ее большие зубчатые с мягкой изнанкой листья в изобилии росли возле нашей стоянки - вперемешку с хвощом, осокой и ежевикой). И дымный чай уже был давно заварен, и пах травами. Оставалось самое глав­ное дело: уха.

Для нее разводили новый костер. О ней, собственно, говорили весь вечер - еще до того, как наловили рыбы. Решали: делать «двойную» уху или - «тройную». Для нее везли с собой картошку и пшенную крупу, а тут вдруг, на острове, выяснилось, что в настоящую уху ни картошку, ни пшено не кладут. Заведовать ухой взялся папа. Дома он всегда варил уху с картошкой и часто с крупой, а на острове со­гласился с рыбаками, что варить уху с чем-то из этих продуктов -преступление. Дальше выяснилось, что рыбу для «первой» ухи не чистят, да и для «второй» - тоже. Не представляя, что все это значит, я, тем ни менее, с интересом наблюдала за происходящим. Услышав, что папа отвечает за уху, я подобралась к нему поближе и предло­жила свою помощь. «Лучшая помощь, - сказал папа, - если ты мне вообще помогать не будешь».

Я уже и сама начала догадываться, что мое дело - сторона: таки­ми возбужденными они, все четверо, были, так оживленно бегали вокруг костра, снабжая друг друга указаниями. Я взяла из кучи ве­щей папину плащ-палатку (без которой он не выходил из дома даль­ше, чем на работу, или, скажем, в киоск за газетой), и что-то еще, мягкое, и отошла от них, на всякий случай, подальше — чтобы слу­чайно не наступили, и устроилась так, чтобы было видно и костер, и облака, и воду.

Оказалось, что «двойная» уха — это когда вначале варится всякая рыбная мелочь, а потом уже сама уха. А «тройная» - когда дважды варится «несерьезная» рыба, а на третий раз — «серьезная». «Несерь­езную» рыбу не чистят, а мелкую даже не потрошат. И чем меньше моют рыбу для ухи, для лучше для вкуса. Ершей не моют вообще, потому что они покрыты специальной слизью, без которой уха - не уха. Так получается рыбный бульон, который варят в отдельном ко­телке и процеживают. А чтобы он не пах тиной, бросают прямо в бульон березовый уголек. Дальше наступает самый ответственный момент. Вокруг костра нельзя уже ни ходить, ни кричать. В котел, в полученный навар, кладется разрезанная на большие куски «серь­езная» рыба, и можно только добавить несколько корешков и какие-то специи - и следить, чтобы уха не булькала, а только чуть-чуть колебалась. Размешивать уху поварешкой нельзя, но можно снять котел и немного покачать его.

Мы готовили уху в большом котле, на семерых (ждали моих дво­юродных братьев), и варили бульон из ершей и окуньков, а «благо­родной» рыбой у нас были стерлядь и судаки.

Понятно, это был долгий процесс. Но скучно не было.

Во-первых, мне, чтобы я не скучала, сунули запеченных до чер­ной корочки окуньков. Их надо было есть, снимая плотную закоп­ченную кожуру. Они восхитительно пахли костром.

Во-вторых, сам процесс варки ухи был не скучен даже (а может быть, особенно) со стороны.

В-третьих, время от времени я переворачивалась на спину и смот­рела на небо. Облака клубились, перекатываясь через остров. Они росли в вышину и одновременно снижались - высокая башня и низ­кое рваное основание. Они были очень красивы, но все труднее стано­вилось дышать, ветер замер, и вот уже ничто не шевелилось на остро­ве, даже взрослые перестали разговаривать между собой. Папа молча помахивал над костром старой дядиной шляпой, раздувая угли, дядя возился под навесом, рыбаки что-то делали со снастью. Я, наверное, первая увидела грозовое облако: оно было темным, обведенным, как на рисунке, по контурам белым. За силуэтом облака все небо было рваным и цвета пепла. В глубине облака вспыхивали молнии.

Гроза ахнула на остров в тот момент, когда с костра торжествен­но снимали уху. Стремительно потемнело. Гром раскатисто прока­тился над Волгой, долго замирая и ворча в горах. Я хорошо помню, как засветились - в те несколько секунд или долей секунд, которые отделили предгрозовую темноту от потоков воды - заросли дикого тмина и валерианы. Валериана росла в нескольких метрах от нашей стоянки, на берегу залива, у нее были высокие, выше меня, грубые стебли, перистые листья, бело-розовые душистые соцветия. Эти валериановые цветы оглушительно запахли, стали фосфорически-ли­ловыми, и затрясла головой старая ива, росшая у нашей стоянки. Так же хорошо я помню, как перед самым потемнением с неба вдруг спустился запах дождя и иван-чая.

«В шалаш!» - крикнул папа, теряя голос от усилия перекричать грозу. Я успела добежать до шалаша, пока тяжелые капли летели к земле, или - почти успела. Каждая капля была огромной, от нее на сарафане расплывалось пятно размером в пол-ладони. Я уже была в шалаше, когда чья-то рука просунула в шалаш котел с ухой.

К сожалению, я не помню вкуса этой замечательной ухи. Запом­нились другие вещи. Запомнилось, как дождь и вовсе вытеснил воздух с острова, как вжал его вглубь шалаша, и прошло некоторое время, прежде чем между толстыми струями дождя засквозил но­вый, свежий воздух. Этот легкий сквозняк лучами проходил сквозь дождь - так чуть раньше солнечные лучи шли меж стволами, огонь­ками ложась на шелестящие листья.

Чуть хуже запомнилось, как взрослые перетаскивали вещи, поп­равляли сорванный шквалом навес, делали еще один навес — над костром. Собственно, о действиях их можно было только догады­ваться по крикам и другим звукам - а у дождя и тумана свои звуки, они изменяют время и пространство, ограничивая и то, и другое в небольшой круг.

Скорее всего, я не почувствовала вкуса ухи оттого, что, когда ды­мящуюся уху уже разливали по мискам, мне сказали, что моих дво­юродных братьев ждать не имеет смысла.

До этого, сидя в шалаше, я представляла себе, как мужествен­но мои братья борются с ветром и волнами. Я представляла, как их лодку захлестывает волной, как один из братьев с усилием гре­бет, а другой вычерпывает воду из лодки. Словом, как братья мои, с некоторым несомненным риском для жизни, плывут к нам на ос­тров, чтобы полакомиться ухой. (То, что начался дождь, логически не противоречило общей картине - напротив, по моим понятиям, дождь должен был ускорить их прибытие на остров). Вообще гово­ря, я ждала братьев весь вечер, и вот теперь мне хотелось, чтобы они

немного помучились, прежде чем им достанутся уютный шалаш, костер, уха и наша теплая компания. Я даже представила себе, как лодка перевернулась и братья вплавь добираются до острова - так картина будущего уюта выходила острее, но потом подумала - нет, пусть лучше лодка не переворачивается. Хотелось, чтобы они скорее доплыли. Если бы лодка перевернулась, вышло бы дольше.

И вот, когда уже появились в поле зрения миски, ложки и полов­ник, я попросила подождать братьев, а мне сказали, что ждать их не имеет смысла. «Если эти бездельники, — сказал дядя, имея в виду своих сыновей, - не приплыли в хорошую погоду, то их нечего ждать в грозу».

Помню свое разочарование оттого, что не могу оценить вкус ухи. Разочарование было не от ухи, а от моей невосприимчивости к ней. В конце концов, я решила, что для того, чтобы по-настоящему по­нять уху, я еще мала.

А дождь действительно изменил все вокруг. Он заставлял смот­реть на вещи пристальнее: дольше и глубже. И от этого смысл вещей углублялся и даже, иногда, становился другим, чем при первом, бег­лом взгляде.

К ночи стали заваливать дрова в новый, большой костер. Полян­ка утонула в низком горьковатом дыму. Горький запах костра нра­вился мне.

Огонь и вовсе сузил мир до самого простого, немногого. Он выявлял то морщинистый скрипящий ствол, то прожилки на выхваченном из темноты листе, то тонкую струю воды, то стопу, то руки, то колено. Один из рыбаков потрошил у костра рыбу и не было видно склоненно­го лица, но жилы на его руках казались повторением рисунка старого дерева. Иногда надвигалась чернота, и только одной тоненькой теплой линией светились дрожащие силуэты дождя, и ракит, и людей - да росчерки молний сверкали над островом, время от времени позволяя понять, где и что находится. А потом вдруг появлялись блестящие, дрожащие стволы, подходили вплотную к самому костру и вдруг -таяли, плавились, как свечи из воска, меняя ало-золотой цвет - перед тем, как исчезнуть — на неотчетливый черно-желтый.

И как будто бы кто-то черкал тушующими карандашами по это­му мерцанью, мокрым бликам, по алым, по золотым стволам, и чер­ные струи мешались с золотыми — там, где освещенный огнем дождь сыпался с ивовых ветвей тоненькими стрелами.

Вернулся папа, незаметно для меня уходивший в мокрую ночь. Он что-то стругал перочинным ножичком. С его плащ-палатки стекали потоки воды. Папа сделал мне масляную свечу из стебля иван-чая и посоветовал не сжечь шалаш. Иван-чаевая свечка была в большой

эмалированной кружке с ручкой. Когда шалаш осветился изнутри, стало видно, как дым от костра легким туманом стекает по гибким стенкам шалаша, - хотя между шалашом и костром сплошной сте­ной, сильно, плескался дождь.

Дождь звенел, шелестел деревьями, дождь нежил остров и кипел на камнях у очага и на воде. Дождевой шум состоял из тысячи зву­ков, волшебно слившихся в одно. Скрип мокрых деревьев мешался с поскрипыванием намокших лодок. Плюхало большое бревно в такт волнам - это бревно подтащили к стоянке, загородив им лодки и по­ляну с костром от шторма. И каждый звук говорил о том, что остров потонул в дожде. Где-то далеко, в деревне, лаяли псы, потом их лай исчез — словно дождь поднял остров над землей, унес его в неведо­мую страну... И во всем этом была льющаяся легкость летней ночи. Было мягко и тепло.

Потом, когда дождь стал тише, тоненько заговорила вода в зали­ве. Я засыпала под этот тонкий говор воды и шепот дождя. Костер под навесом пульсировал, просвечивал сквозь стенки шалаша — как много отдельных свечей. Кружево из розовых лепестков, ветреных ракитовых листьев, сизой чешуи и белого песка — промелькнуло перед моими глазами и погасло, уступив место темноте и успокаива­ющему шуму воды. Вода залива и дождь, в два голоса, пели о рыбе, о трясущей головой старой раките, о спящих цветах и еще о чем-то, неизведанном, незнакомом, но уже смутно угадываемом и родном.

И пахло ванилью и медом какое-то растение в теплом сене у са­мых моих губ.

А потом, сразу, наступило утро. Оно распахнулось, как бабочка распахивает крылья.

Утро было чудесным, спокойным. Хорошо слышалось, как за по­лосой воды, в зеленых Жигулевских горах, стучит дятел. Все птицы на острове не могли заглушить этого, умноженного эхом и далеко разнесенного по реке, стука.

Я вылезла из шалаша. Был девятый час (о чем мне сразу же сооб­щили с комментариями о моем умении поспать). На шалаше суши­лись пиджаки. От них шел пар.

Песок был горячим и мокрым снаружи, сухим и холодным - внут­ри. И в дрожащем воздухе теплота еще мешалась с холодком.

Довольно далеко от воды на песке подсыхала кайма пены - по ней было видно, каким сильным был ночью шторм. Ночные волны истре­пали сосновую кору на бревне и она свисала бахромой. Но вода уже была лучистая, прозрачная, просвечивающая ребристым песком.

Один из рыбаков, заросший за ночь густой серой щетиной, с не­торопливой торжественностью возился с рыбой. Сизые живые рыбы лежали в мокрой траве. Они тыкались толстыми мордами в траву, как слепые щенки. Они были слишком большими и их было слиш­ком много. Но оказалось, что это - далеко не вся рыба, что часть рыбы сидит в специальных сетках под водой.

В бадье шевелились раки. Чешуя блестела на мокром песке.

За солнечной полянкой-двориком, за кустом ракиты, брился папа, устроив зеркальце и маленький железный тазик на развилис­тый сучок так, чтобы можно было, бреясь, смотреть на горы. Ветер трепал кисточку и раздувал мыльную пену в пузыри, норовя снести и сам тазик. Папа брился и весело ругал ветер.

«Ну, что тебе приснилось на новом месте?» — спросили меня рыбаки.

А мне приснилось, что ночью меня кто-то вытащил из шалаша -чуть ли не за ноги, потому что я упорно не хотела просыпаться. Этот кто-то долго спрашивал меня, не замерзла ли я и не хочу ли пере­одеться в штаны и рубашку. Я не хотела, я хотела спать и попыталась залезть обратно в шалаш, но мне сказали, что так я просплю все на свете. А дальше мне снилось небо, очень высокое и черное. Высоко, в глубине этого неба, прямо над головой, горел ковш Большой Мед­ведицы и все небо было в звездах, и Млечный Путь был густой, как молоко. Казалось, что это молоко пролилось из ковша Большой Мед­ведицы. Звезды были огромными и не было ничего, кроме звезд, в колышущейся, ароматной, мокрой черноте. И шевелящиеся чешуй­ки на углях в догоравшем костре казались продолжением звездного неба, и, когда тонкими лепестками пробегал по углям огонь, само собой думалось, что это небо горит. И перемигивающиеся огоньки костров на другом берегу, под горой, тоже казались небом. А кто-то показывал мне Полярную звезду, и Созвездие Гончих Псов, и Ма­лую Медведицу, и Волосы Вероники, и Цефея, и что-то говорил о не­заходящих звездах.

И еще я, как будто бы, смутно помнила сквозь сон, как под утро в шалаш пришел папа, и, ворочаясь, долго устраивался в шалаше, как большой дельфин или тюлень, и от этого огромный шалаш стал маленьким.

Мой рассказ был встречен смехом. Мне сказали, что папа дейс­твительно приходил под утро спать в шалаш. Он не поместился весь в шалаше, и это было видно по его штанам, мокрым и выпачканным в песке выше щиколотки. Остальные провели ночь под деревом — там, где стояли, прислоненные к стволу, две лодки, как две створки раскрытой раковины.


А про звезды мне сказали, хитро щурясь, что это, конечно, мне приснилось.

А в улыбающихся, умытых зарослях еще блестел и немного ды­мился ночной дождь, и тонкий звон, сбегающий по капельке, еще стоял над островом. Листва, ветер и солнце переливались, шумели, шелестели, играли бликами. Мокрые стволы ракит блестели, слов­но покрытые темным лаком, в тени, и золотились на солнце — в тех местах, где их выхватывали лучи.

Все вокруг дышало нежностью, чистотой и силой. Прозрачный и могучий день вставал над Волгой.

Солнце горячо светило с высокого неба, но ночь еще немного за­держивалась на острове — ночными мотыльками изнутри шалаша, не разошедшимся после ночного дождя туманом. Его темно-голубые остатки низко стелились по острову и по низу гор - там, куда не могло дотянуться солнце. Этот дождевой дым, душистый и густой, на глазах становился все прозрачнее и легче. Он таял, превращаясь в дымку, марево.

Горы проплывали по воде и казались близкими. Они были по­хожи на пьющих из воды, добродушных зверей. В их шубах, в клу­бах темных сосен, среди хвои и вьющихся светлых троп, туман был гуще и, как Млечный Путь из моего сна, напоминал пролитое моло­ко. Отраженные в воде горы были яснее настоящих. Оттуда, с друго­го берега, доносился запах сосновой смолы.

«Сегодня будет хороший день, - сказал папа. - Видишь, какое ясное утро. И дым от костра поднимается кверху, и кучевые облака плывут в том же направлении, что и ветер у земли. И все цветы рас­крылись».

Да, утром обнаружилось, что на острове удивительное количест­во цветов и птиц.

Может быть, некоторые птицы не жили на острове постоянно, а лишь прилетали туда — если им, конечно, зачем-то нужно было улетать из леса, расположенного на горах. Но у большинства птиц - славок, овсянок, пеночек, коноплянок, мухоловок, соловьев - на острове были гнезда. Мы то и дело натыкались на них, когда, позднее, пошли — уже вдвоем с отцом - гулять по острову. Птиц было много, остров букваль­но звенел ими. «Цити-цюри», «чтреличь-чтреличь» — заводила тря­согузка. Она бесстрашно подлетала к самому костру, разглядывала, наклонив головку, наши припасы и, нужно сказать, довольно бесцере­монно таскала червей из неплотно прикрытой консервной банки, про­совывая в щель тоненький клюв. Трясогузке отвечал громкий крик черного дрозда. Иногда дрозд надолго заливался красивой песней - как будто бы кто-то мастерски играл на флейте. Мы только не могли понять, где поет эта флейта — скорее всего, песня все-таки долетала к нам с гор. Свистели серенькие славки и зеленоватые пеночки. Слав­ки - звучнее, пеночки - тише, но длиннее и мелодичнее.

Мне всегда становится немного грустно, когда поет пеночка. У нее такой чистый, печальный свист — «тюю-тююу», с нежными, постепенно замирающими нотами. А иногда она просто поет: «Тень-тинь-тянь-тень». А вот потрескивает маленькая мухоловка - «тсить-тить», и овсянка звенит и цикает - «зинь-зинь-зинь-зиииии-циик».

Весь наш остров щебетал, шелестел, свистел, звенел, потрески­вал. Только соловьев почти не было слышно, потому что они жили на другом конце острова, а он был длинным.

Папа, по-мальчишески горячо любивший птиц, с увлечением рас­сказывал о них. Сильнее птиц папа любил только лошадей. (Если, конечно, не брать во внимание человека).

Цветов было еще больше, чем птиц. Многие зеленые травы вдруг расцвели - словно тысячи бабочек опустились на влажные луга. Кап­ли меда блестели в раскрытых венчиках. Медовый запах стоял над ос­тровом. Сильнее всего пахли медом клевер, которого утром оказалось очень много, и желтый, как желток деревенского яйца, коровяк.

Я впервые увидела коровяк на нашем острове. Меня удивил этот выросший на сухом песке и мясистый, как георгин на грядке, цве­ток. Он, особенно издали, показался мне очень красивым. Кажется, я подбежала к нему с желанием нарвать ярких цветов для венка и застыла: стебель был таким огромным, что я не смогла дотянуться до цветов. Толстый стебель покрывали крупные, войлочные, напо­минающие куски валенка, листья. Скорее даже, эти листья были не войлочные, а волосатые. Стебель не ломался.

Я позвала папу. Цветы были больше его роста. Папа достал свой ножик и срезал несколько стеблей с собранными в густую кисть крупными жаркими цветами. Лепестки у этих необыкновенных цветов срослись и вблизи они были похожи на золотые короны с ты­чинками. Тычинки были мохнатые, с белой шерстью.

Мы принесли цветы на стоянку и дядя, бегло взглянув на букет, сказал: «А... коровяк!». Название показалось мне грубым для таких солнечных цветов. Но папа добавил, что это растение еще зовут «мед­вежье ухо», а еще - «царская свеча». Все эти три названия, вместе, показались мне, по размышлении, справедливыми. Действительно, царская свеча - и вдруг такие листья, волосатые, как коровья спи­на. (О медвежьих ушах я была лучшего мнения, но какая-то ассоци­ация с медведем возникала - возможно, из-за мощи). Мы поставили букет в дупло старой ивы, где собралась дождевая вода. Один из рыбаков попросил моего разрешения оборвать несколько лепестков для чая - с этими лепестками чай приобретал медовый запах.

И тут кто-то рассказал, что в Средней Азии есть место, где ловят рыбу не удочкой, а пучком коровяка. Там растет особый, джунгарский коровяк. Азиатские рыбаки сидят на берегу и ударяют пучком травы о камень в воде. При ударе о влажный камень из джунгарского коровяка выделяется сок, одурманивающий рыбу. Рыба всплывает брюшком кверху и азиаты собирают ее. (Эта история долго казалась мне придуманной — пока недавно я не прочитала в серьезной лите­ратуре, что именно так и обстоят дела с джунгарским коровяком, который по-таджикски даже звучит как «смерть рыбам»),

Из других цветов запомнились нежные фарфоровые бубенчики в широких листьях. (Может быть, это была купена). И еще запомни­лось, как красиво цвел на нашем острове подорожник - серебристы­ми, ароматными, устремленными в небо стрелами цветов в нежных пушистых тычинках. А все остальное просто легло в память сожале­нием, что нельзя сохранить эти разноцветные луга разом, как лист в гербарии. Остров словно созрел к утру, он развернулся, как развора­чивается бутон, уже не скрывая ни одной из своих красок.

«Все равно купаться еще рано. Пойдем, посмотрим остров», - ска­зал папа, которому уже не надо было дежурить у костра - потому что он дежурил вчера. Вчерашнее папино дежурство казалось мне каким-то неполноценным - может быть, потому, что я сама в этом не участвовала. Но папа уверил меня в том, что у меня будет возмож­ность помыть посуду после завтрака, а это в походе - самое тяжелое. В последнем я сильно сомневалась, но, как бы то ни было, мы отпра­вились смотреть остров.

Мы пошли на ту сторону острова, которая была противоположна нашей. Нужно было провести диагональ через немного неправиль­ный овал острова, чтобы попасть туда.

В той части острова, куда обычно никто не заплывал и не захо­дил, когда-то давно, у папы, моего деда и дедовых друзей, было пос­тоянное место стоянки. В то время остров был почти весь - как луг, и только на том краю острова, куда мы шли, росли большие деревья. Под этими деревьями удобно было заночевать. Цветов и ракитника тогда было меньше, потому что они объедались телятами и коза­ми, которых тоже, иногда, перевозили на острова на лето. С другой стороны, есть трава, которая, утаптываясь, лучше растет - как на футбольном поле. Эта трава теперь и вовсе разрослась. Только те­перь она стала нежной. И еще на острове растут не характерные для волжских островов растения - потому что их семена когда-то занес­ли сюда животные и люди.


Мне трудно было представить, что густо заросший остров когда-то был лугом - пусть даже остатки луга и сохранялись под пологом деревьев. И что той дуплистой вербы, у которой мы развели костер, тоже не было.

«Так ведь это было пятьдесят лет назад, — сказал папа. — А верба, скорее всего, росла уже тогда - только была тоненькой, как травка».

Что сказать об острове, по которому мы шли? Он остался капля­ми света, веяньем утра, спокойным и легким от солнца лесом, в ко­тором дышали сквозные нежные тени.

Папа возглавлял нашу процессию, проламываясь сквозь раки­товую чащу, как большой медведь. Заросли шумно орошались кап­лями. Я чуть-чуть выжидала, пока прольется разбуженный папой дождь, и шла за ним. Это было не так интересно, как накануне од­ной, но удобно.

Атласные полоски трав текли по острову, волнами переливались через него. Над травами порхали бабочки. Цветным шелком были запутаны в травах и разбросаны по песку сорванные дождем лепест­ки. В синие чашечки колокольчиков была налита вода.

Мне подумалось, что, если существует душа острова, то она, поблес­кивая, смотрит на нас с папой со дна этих синих чудесных чашечек.

Чем ближе мы подходили к другому концу острова, тем более диким он становился. Место, мало обитаемое во времена папиного детства, стало, должно быть, и вовсе необитаемым. И чем ближе к концу, тем старее становились деревья. Некоторые деревья были такие старые, что наполовину умерли, и стояли, высунув из вороха живой листвы сухие тонкие руки - в небо. И все больше нам попада­лось птичьих гнезд. Птицы вили свои гнезда низко над землей, так, что можно было наклониться над веткой и посмотреть, что там, в гнезде. Большинство гнезд уже было брошено — птенчики вывелись. Прямо на земле, в сырых тенистых порослях ивы и ольхи, лежали соловьиные гнезда с обломками оливково-бурых скорлупок. Соловь­ята покидают гнездо раньше, чем научатся летать. Они бегали в тра­ве, как маленькие мыши. Взрослые соловьи уже не пели - вернее, не пели так пронзительно, как это бывает в мае. Иногда они все же переговаривались между собой - или со скворцами, которые тоже в изобилии водились в этой части острова.

Понизив голос, папа рассказывал, что на острове всегда было мно­го соловьев. Когда ракитовые заросли были не высокими, соловьи ус­траивали гнезда глубоко внутри куста, в переплетении стволов или корней - так, что даже козы не могли дотянуться до гнезд. Соловьи любили этот остров. Соловьи — замкнутые птицы, говорил папа, но, когда они поют, то так увлекаются, что теряют осторожность. К ним в это время можно подойти вплотную. Однажды папа видел, как со­ловьи пытались перепеть друг друга и дрались, когда у них, видимо, кончались музыкальные аргументы. Это было здесь же, много лет назад. Соловьи сидели на разных кустах по краям полянки. Сгорбив­шись и распустив крылья, эти два соловья пели по очереди — один лучше другого. Время от времени они бросали петь, слетались на се­редину поляны и, сцепившись когтями и клювами, лупили друг дру­га крыльями, а потом снова разлетались по своим кустам и пели.

Соловьев нельзя ловить, сказал папа, потому что старые соловьи учат петь молодых, и, если выловить хороших певцов, новое поколе­ние будет петь хуже. Например, у знаменитых курских соловьев в песне бывает до сорока коленцев, а у подмосковных - меньше деся­ти: в свое время в Подмосковье было принято ловить соловьев. Еще папа сказал, что наши, волжские соловьи, берут звуки для песен от самой Волги, и в их песне можно расслышать и грозный рокот волн, и нежный, радостный плеск спокойной воды, и печальный шелест дождя, падающего в реку, и гул соснового леса, растущего в горах.

А в одном месте дорогу нам преградило маленькое гнездышко ка­мышовой овсянки. Папа задел ветку, на которой было гнездо, и вет­ка закачалась вместе с ним, а овсянка взлетела и жалобно так стала уговаривать нас, чтобы мы ушли. Овсянка была рыже-коричнева­тая, с черными головкой и горлышком, и белым животиком. Гнез­до, прикрытое сверху пучком травы, было бы незаметно в мешанине ракитовых ветвей, если бы не пришлось на пути. Мы огляделись. Когда-то мимо этого ракитового куста шла тропа, она заросла, но все же пройти было можно - чего не скажешь про остальные заросли. «Что же ты свила гнездо прямо на дороге», — сказал папа овсянке. И добавил, уже мне: «Придется вернуться».

И мы вышли на берег, обращенный к горам. Тут только, на бере­гу, мы поняли, что наша одежда совершенно промокла. Наверное, можно было бы дойти туда, куда мы шли, не по лесу, а по берегу, но папа сказал, что в мокрой одежде мы никуда не пойдем. И поэтому мы разделись, повесили мой сарафан и папины штаны и рубашку на прибрежный куст, а сами пошли купаться. Папа согласился со мной, что мокрее, чем есть, мы уже не будем. А когда мы искупа­лись, то пошли сушиться к костру, и папа потом ходил туда, где ког­да-то была их стоянка, один.

Дальше был прекрасный день с горячим песком и горячим возду­хом, и ветром, дующим на остров с воды, и крупными, старыми пер­ламутровыми раковинами, над которыми быстро бежала играющая на солнце Волга.


Мы ели на завтрак кашу из крупы, картошки и сала - сваренных вместе в одном котле. (Эта каша показалась мне вкуснее ухи нака­нуне - но я, конечно, никому не сказала об этом). Мы мыли посуду в волжской воде, терли ее белым песком и мочалкой из коры. На обед у нас была рыба - выпотрошенных крупных рыб обмазали глиной и запекли. Горячая глина обламывалась вместе с чешуей. Мы ели этих рыб прямо с больших листьев - как с тарелок. Еще пекли в золе картошку и варили раков, которых, впрочем, ел только один из ры­баков - и папа, и дядя, и другой рыбак относились к ракам пренеб­режительно.

Пока мы с папой гуляли по острову, дядя сплавал на лодке в село и вернулся, ругая братьев. Оказывается, братья мои сказали мате­ри, что едут рыбачить, а на остров не поехали, рассудив, что на ос­трове решат, что они испугались дождя, и вот теперь, вернувшись домой в девять утра, спят без задних ног. Где провели братья ночь - взрослые не стали мне рассказывать, хотя у них, видимо, было впол­не определенное мнение на этот счет.

Что до меня, то к тому времени желание увидеть братьев почти растворилось в свежем, светлом зное. В высоком небе, грозном вче­ра, облака казались такими легкими — словно кто-то бросил прямо в небо несколько пригоршней одуванчиков. Несмотря на то, что течение у острова было достаточно сильным, вода успевала хоро­шо прогреться над песком, и папа разрешил мне купаться столько, «сколько влезет». Можно было и купаться, и бегать по воде, и просто лежать на мелкоте под лепет волн, и глядеть на синюю воду и зеле­ные горы.

Впрочем, пожалуй, вода была не синей, а ярко-голубой. Я как раз размышляла, какой краской можно нарисовать небо и воду, когда сзади возник один из рыбаков и спросил:

- Как ты думаешь, как называется этот цвет? - он показал на Волгу.

- Голубым, - ответила я.

- Нет, - сказал рыбак, - он не голубой. Он - лазоревый.

- Вот и море в хорошую погоду такое же, лазурное, - произнес другой рыбак.

- Море, может быть, и лазурное, а наша Волга - лазоревая, - от­ветил ему первый.

У рыбаков неподалеку от песчаного пляжа была печь, в которой они коптили рыбу. Такая печь совершенно необходима на долгой летней рыбалке, когда рыбы много и она от жары быстро портится. Сделать такую печь, особенно в песке, просто - выкапывается печь, от печи идет траншея. Все это застилается прутьями и дерном, а на конце траншеи делается шалаш с дымоходом. Шалаш - это коптиль­ня, где вешают на веревочке рыбу. Главная хитрость - чтобы была тяга, для этого печь должна быть открытой и уровнем ниже, чем траншея (хорошо такую печку лепить где-нибудь на обрыве). Ну и, конечно, важно — какие дрова брать для копчения, это целая наука. Например, нужны сухая ольха и дуб, дубовые дрова специально вез­ли на остров — потому что дубы на острове не росли. А коптится рыба очень быстро, через несколько часов она уже готова.

Я недавно заглянула в словарь Ожегова. «Лазурный» — это и есть ярко-голубой, а «лазоревый» - всего лишь устаревший вариант сло­ва «лазурный». И все же, я думаю, что прав был тот старый рыбак, и «лазоревый» звучит праздничнее «лазурного», и самый звук этого слова не равен голубому. Иногда Волга бывает просто голубой или ярко-голубой, а иногда - и только летом, в июне или июле, голубой цвет приобретает особый оттенок, он как бы улыбается - и становит­ся лазоревым.

Часа в три приплыл на остров тот из братьев, который был моло­же, - злой, как черт. А старший объявился только вечером, выждав, когда уляжется праведный гнев отца — старшему доставалось боль­ше, и не без оснований, потому что именно он был горазд на всякие выдумки. Мы встретились с ним на середине реки, когда возвраща­лись с острова.

На обратном пути папа посадил меня в свою лодку (вместе с нами, на другой лодке, с острова возвращались рыбаки). У меня уже не было сил сопротивляться, и я счастливо и сонно смотрела, как он размашисто гребет и как приближаются горы. Кажется, и мы, и ры­баки, перевозившие в село рыбу, собирались вернуться на остров. Во всяком случае, папа обещал вторую ночевку, а он свои обещания вы­полнял. Я только не помню, почему мы возвращались в село.

И как мы шли через село, я тоже не помню, и даже не уверена, что шла именно сама. Лодка словно доплыла до самого тетиного дома, а дальше - кровать в комнате братьев возле печки и приятно теплая стена. И чей-то явно издевающийся голос спрашивает меня, что же я не еду рыбачить. Я отвечаю (или мне кажется, что отвечаю), что, дескать, сейчас поеду, но, когда я открываю глаза в следующий раз, в комнате темно и на соседней кровати спит папа, и что-то гудит - то ли огонь в печи, то ли опять дождь шумит в деревьях, льется на шалаш.

Недавно, глядя на этот остров в бинокль, я вспоминала слова чело­века, сказавшего, что ужас атомного века не в оружии невиданной раз­рушительной силы, а в том, как быстро человек к этому привыкает.


Был июнь, и шел дождь. Наша машина стояла над небольшим об­рывом на тропе, ведущей в заповедник. За сочной мокрой зеленью, за белыми камнями, за полосой прозрачной воды (большой полосой, не верилось, что кто-то когда-то ее переплывал), в светлом дожде лежал остров. На глаз остров почти сливался с дождем, но все же можно было угадать и песчаный берег с кустиками ракит, и сплош­ную полосу леса. В бинокль было видно, как остров колышется, ды­шит, и что песок на его пляжах очень белый. Вернее, песок, конечно, имел, как и положено песку, такой розоватый и даже, скорее, свет­ло-желто-розовый оттенок, но все же про него можно было сказать - «белый» и, из-за его светящейся чистоты, к нему подходило слово «очень».

Я смотрела и пыталась узнать в полускрытом дождем береге тот черный остров со звездою костра, который когда-то летел в черной Вселенной, мешаясь с теплым молоком других звезд.

Я думала: вот память моя - как будто бы все нежнее и искреннее, но почему же все труднее вернуться в счастливое восьмилетнее пре­небрежение очень многими лишними вещами, когда душа, пробуя себя, оборачивается то волной, то пеночкой, то солнечным светом.

Ангел мой ждет меня на том острове.

Иногда я чувствую его тихий взгляд: он смотрит на меня сквозь повисшие над ветлами стеклянные струи со сдержанной простотой просьбы.

Взгляд его легок. Но я уже не всегда понимаю, о чем он просит меня.

...Для известного русского писателя родина - голубой цветок в холодных полях. Для меня — остров на Волге, где я впервые оказа­лась на ночной рыбалке.

Я смотрела на остров и пыталась узнать его, и меня не отпускало чувство, что я так далека от той своей, детской, родины, как если бы навсегда уехала за границу. Я вспоминала, как к осени шалаш на острове оброс побегами. Вначале в нем можно было ночевать, потому что побеги росли не внутрь, а вверх. Но через несколько лет шалаш так разросся, что его уже нельзя было отличить от обычного ивняка. Еще я думала о том, что, кроме меня, не осталось никого из учас­тников той рыбалки. (Даже от смерти брата меня теперь отделяют годы). И кто, обернувшись, укажет мне дом?

Кто откроет мне дверь?

Кто заплачет в сенях?