Элджернон Генри Блэквуд

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   49   50   51   52   53   54   55   56   ...   63

XXXVI




Лишь в силу войдем — угасаем

Средь кранов, цепей, рычагов,

От веретен круженья

Ум тронуться готов.


Богатством и почетом

Увлечены,

Но по большому счету

Мы в Вечности равны;


А древний мир чудесным

Казался нам тогда,

Таким кристально честным,

Беспечным — как года,


Что в спорах пролетели…

Все ж старый добрый Пан

Играет на свирели

Девицам и парням.


И пусть напев тех трелей

И смутен, и далек:

Пойдем! Давай, смелее,

Посвищем с ним чуток.


У. Э. Хенли100


Через подробное описание, лучившееся прелестью давно позабытой красоты и неизбежно местами туманное, ирландцу удалось передать в том неприметном ресторанчике в Сохо страстную силу своего видения. Рассказ лился с его уст живо и убежденно, без всяких заминок. Подобно человеку, впавшему в транс, во время рассказа он вновь переживал те события. Ничто не отвлекало нас. Поистине, нет в Лондоне более спокойного и уединенного места, чем малые залы ресторанчиков во Французском квартале между обедом и ужином. Официанты и распорядители куда-то пропадают, посетители не показываются. И я совершенно определенно понимал, что опаляющее великолепие видения вызывали не слова рассказа, а полнота его переноса в мое восприятие. Мысли друга воспламеняли. Жар чувств зажег костер в моем сердце. Слова, как в устном, так и в письменном варианте, лишь досадно приглушали воздействие.

Полнота же переноса подтверждается тем фактом, что у меня ни разу не возникло желания что-либо уточнить. Я видел и понимал все ровно так же, как и он. Видимо, миновал не один час с начала этого примечательного рассказа, поскольку под конец появились другие посетители, которые начали занимать столики, зажегся свет, мрачные официанты подсунули нам меню и принялись демонстративно раскладывать приборы и расставлять тарелки, накрывая столы.

Но, клянусь, не знаю, как передать суть, ничего не потеряв. Да и О’Мэлли, похоже, не в состоянии был сохранить всю непосредственность на бумаге. Найденные в брезентовой сумке блокноты не делали чести здравости ума, как, впрочем, и перу моего друга.

Вначале все воспоминания о прошлой жизни словно отлетели прочь без следа, отчего он утратил почву для сравнения. Состояние, в котором он находился, было слишком совершенным, дабы допускать анализ. Мерка критических суждений ограничивала бы, ставила рамки, преуменьшала, в то время как он был свободен — и полностью вырвался из тисков прежней жизни. Ни единого фрагмента из тридцати лет прошлой жизни не прорвалось сюда. Поглощение оказалось полным.

— Я действительно считаю, — говорил он, сидя напротив меня за накрытым несвежей скатертью столом, — что тогда был слит с иным существом, невыразимо величественнее меня. Возможно, Шталь был прав, вслед за старым безумцем Фехнером, и оно впрямь было выражением сознания Земли. Со своей стороны могу лишь уверить, что все прочее оказалось вытеснено из памяти; все, известное мне прежде, начисто стерто. Но почти ничего из занявшего место воспоминаний я описать не в силах, по довольно странной причине: рассказу препятствует не масштаб или величие, а крайняя возвышенная простота. Мне не известен ни один современный язык, достаточно несложный, чтобы передать эту простоту. Ее суть заключена вне оболочки слов и поддается описанию не больше, чем сновидения, религиозный экстаз, она так же трудноуловима, как тайна Кубла-Хана или видение Святого Иоанна на Патмосе. Поэтому я убежден, что словами передать все полностью не удастся.

— Однако то, что я переживал, вовсе не представлялось видением, — продолжал О’Мэлли, — столь естественным, неизученным и вечносущим все выглядело. И вместе с тем, совершенно непосредственным и безыскусным, как капля росы или первая игрушка младенца. Природное вечно и неизменно. Господи, как же божественно все было кругом!

И при этом столь яростно обвел рукой вокруг, что этот жест куда выразительнее слов подчеркнул контраст той горной страны с помещением, где мы сидели, — тесные стены, крошечные окна, стулья, на которых тело не отдыхало, нависший над головой потолок, двери, сквозь которые едва можно протиснуться, настланные полы — повсюду искусственные барьеры, отсекающие свет и разлучающие с Землей. «Посмотри, во что мы превратились!» — говорил его жест. Он включал в общий образ и его одежду, ботинки, чудную шляпу на крючке, неприглядный зонтик в пыльном углу. Если бы я был способен смеяться, то непременно бы расхохотался.

И пока он скакал, стряхивая росу и дыша ветром, по прекрасной гористой Земле, наблюдая как рассвет поцелуями пробуждает долины и леса, О’Мэлли понял, что находится среди себе подобных форм, безостановочно перемещавшихся жизней.

— Там все были такими же частицами Земли, как и я. Повсюду, среди несравненной древней красоты, сильной, как холмы Земли, быстрой, как ее текучие потоки, сияющей, как ее цветы, — бесчисленные проекции ее существа. Как назвать их — мыслями, чувствами или же силами, — право, не знаю. Сознание Земли, сквозь которое я несся, счастливо затерявшись в нем, обнимало нас всех подобно тому, как настроение складывается из мыслей и чувств. Ведь она была сознающим существом, а я пребывал в ее сознании, настрое — назови как хочешь. Прочие мысли и сущности служили тем материалом, заготовками, возможно, силами, которые, попав в умы людей, должны, чтобы их признали, принимать обличье и форму грез, богов или иного вида вдохновения. Точнее сказать не могу… Я ощущал себя ребенком внутри Земли и чувствовал вечную тягу к простоте.

Так красота юности мира сопровождала его, и все позабытые боги проявились. Они витали повсюду, огромные и величественные. Скалы, деревья и горные вершины, наполовину скрывавшие их, в то же время выдавали следы их размашистых жестов. Теперь же они оказались совсем поблизости, Теренс двигался в их владениях. Если не удавалось сосредоточить на них взгляд, дело было не в них, а в нем. Он никогда не сомневался, что их можно увидеть. Даже теперь, проявившиеся лишь частично, они поражали. Их присутствие не вызывало сомнений. В конце концов, зрение — всего лишь неполный вид знания, оставленный им где-то позади. Оно вместе с другими ослабленными каналами чувств было связано с некоей совершенно забытой жизнью. Теперь он знал всем своим существом. И сам входил в сонм этих богов.

— Я — дома! — казалось, кричал он, несясь по солнечным склонам. — Наконец-то я отыскал свой дом! Дома! — и только камни летели из-под ног.

Небеса наполнил рев ветра необоримой силы, а вдали замерло, чтобы услышать его, разлетевшееся эхо топота копыт.

— Мы призвали тебя! Иди…

И фигуры медленно спустились вниз со своих горных пьедесталов; леса вздохнули, бегущие ручьи запели, по травам и цветам на горных склонах пробежал трепет. В пределы храма ступил паломник из внешнего мира мертвых. Он миновал ангела с огненным мечом, поставленного здесь в незапамятные времена самими мертвыми. Теперь его обступал сад. Он отыскал сердце Земли, своей матери. Достиг самореализации в совершенном союзе с природой. Познал великое примирение…

Рассветная тишина все еще лежала над миром, блестела роса, воздух был свеж. Несмотря на переполняющие его энергию и восторг, О’Мэлли ни в коей мере не испытывал более понукающего возбуждения. Воодушевление и восторг — да, но жажда любых чувств и ощущений совершенно исчезла. Мучающее людей во внешнем мире возбуждение оставлено позади, оно не могло волновать в этом расширенном состоянии духа, ибо возбуждение есть стремление к обладанию тем, что не находится во власти, а оттого искусственно раздувается, пока не обретет характер недуга. Теперь же все, что было ему потребно, заключалось в нем, и в буквальном смысле горячка, что зовется наслажденьем, не способна была теперь охватить его.

Если то была смерть — как изысканно!

Время там не проходило, а по его словам, разливалось вокруг, подобно океану, вздымаясь волнами. Словно приглашая взять, сколько нужно. И, пожелай он, то утро могло бы длиться вечно; можно было отправиться назад, вкусить ночных теней, или вперед, понежиться под полуденным солнцем. Ничто не было разъято, и посему не испытывалось ни беспокойства, ни незавершенности, ни раздора.

Безмятежность утра покоилась в нем, а поскольку пришлась ему по душе, прохладная, сладостная и сверкающая, она могла там оставаться годами, или — кто знает? — вечно…

Хотя воспринятый внутренним Я гигантский облик существа прамира был нов, он тем не менее представлялся знакомым. Ни скорость, ни вес, ни мощь не тревожили его, он справлялся со всем легко. Скакать, сопровождая вечный рассвет, по миру не составляло труда и давалось так же непринужденно, как Земле вращаться в пространстве. Столь полно было его единение с нею. А каждая черта ее существа поражала совершенством, заключившим теперь и его в свою сферу. Ни убавить, ни добавить.

И все же, хотя все воспоминания о прежнем существовании начисто исчезли, он начал вспоминать людей. Безотносительно к себе в его памяти все же сохранились картины внешнего мира как юдоли борьбы и страданий. Так вспоминают болезнь, от которой выздоровели: тени лихорадочных кошмаров, испуг от которых уже потускнел; города и толпы на улицах, бедность, болезни, боль и всяческие ужасы цивилизации, не способные более задеть его, все же витали в сознании.

Способность разбираться в ее хитросплетениях пропала, не осталось и сочувствия; столь полно было его единение с Землей, что в душе возникло слабое удивление при воспоминании о безумной людской жажде обладания внешними формами вещей. Она вызывала недоумение. Как могли люди направлять на ее удовлетворение столько сил, не видя тщетности усилий?

Если бы та внешняя жизнь была настоящей, как разумные существа могли видеть смысл в подобном существовании? Как у думающего человека хватало совести с достоинством идти по улице, если он верил, что жизнь такой и должна быть? Разве ради нее стоило жить? И как она могла вписаться в нечто большее? Современная жизнь развивалась в направлении, диаметрально противоположном счастью и истине.

Он познал покой, мир и поющую радость…

Играя с великим рассветом Земли, он скакал по горам сквозь ее сознание. И конечно, холмы эти могли плясать, петь и хлопать в ладоши. Без сомнения. Как же иначе? Ведь они являлись выражением ее настроений, становящихся его мыслями, — фаз ее щедрого, вздымающегося сознания…

Вместе с солнечным лучом проносился он над смеющимися долинами, вместе с утренним бризом — над лесами, сиял снежными вершинами и хохотом рассыпался на перекатах кристально чистых рек. Так проявлялась его радость, то были слова его песен. Основное и центральное существо повиновалось биению непередаваемо мощного пульса Земли.

Он читал книгу природы, распевая ее вслух. И понял, как терпеливая мать страдала по мириадам потерянных детей, как в страстном жаре лета хотела подарить им утешение, утолить их стремления сладостью своих весен и мечтать по осени об их возвращении!..

Невольно он читал гигантскую страницу: «Любая форма в природе — символ идеи и являет собой знак или букву. Последовательность таких символов складывается в язык, понятный истинным детям природы, который раскрывает характер всего. Тогда разум становится зеркалом, отражающим приметы элементов природы и впускающим их в сознание. Сам человек — лишь мысль, наполняющая собой океан разума».

Лгут или нет спотыкающиеся, но обремененные смыслом слова из внешнего мира, теперь оставленного позади, все же затененная ими истина восстала и обступила его… И он летел над горами ветром и облаками, нагнав наконец могучее стадо существ прамира. О’Мэлли присоединился к ним возле реки в древней долине. А они приветили его.

Слой коллективного сознания Земли, к которому относился он, вернее, тот уголок, где он впервые ощутил себя дома, принадлежал меньшим формам древней жизни. Зная о существовании более могучих проявлений, он еще не мог ни воспринять их полноты, ни примкнуть к ним. Тут помогала аналогия с менее объемлющим повседневным сознанием. Разве в его собственном сознании не возникали с трудом сочетаемые мысли? К примеру, мысли о развлечениях и беспутстве никак не соотносились с благородными и серьезными переживаниями, хотя вполне могли уживаться в одном сердце. Очевидно, пока он затронул лишь склонный к играм краешек земного сознания, выражавшегося в меньших формах, настроенных играть и веселиться. Поэтому, хотя Теренс и отмечал присутствие чудесных более могущественных созданий повсюду, полностью рассмотреть их не удавалось. Упорядоченные, более глубокие слои сознания Земли, где они располагались, были пока для него недосягаемы.

Но повсюду в мире ощущалось их присутствие. Величественно текли их думы, согласуясь с неторопливостью смены времен года. Прекрасные, перекинувшись через все небо, виднелись они на горизонте — гордые, сильные и… трагичные, ибо, в отдалении от всего внешнего, как невыразимой мощи мысли в голове поэта, трагедия одиночества была им не чужда.

Восседая на горных вершинах и хребтах, восставая над ними под облака, заполняя собой долины, растекаясь над водными потоками и лесами, в одиночестве проводили они жизнь — их великолепие он не мог пока разделить, слишком далеки еще они были. Земля давно уже устранила их из людских сердец. Ее младшие чада более не знали их. Но в самых сокровенных тайниках сознания Земли старшие дети по-прежнему метали громы и ликовали… Хотя совсем немногие способны услышать тот гром, разделить ту безмерную радость…

Даже ирландец, который и в обычной жизни испытывал то благоговение, что сродни любви и тому союзу, что приносит любовь, даже он при недавно обретенной свободе лишь отчасти различал их присутствие. Теперь он ощущал те величественные силы, некогда поименованные богами, но вдалеке, и издали наблюдал за из приближением. Их чудные формы вырисовывались за волшебным покрывалом; они возвышались подобно древним башням, пришедшим в запустение, заброшенным, но все еще маняще прекрасным, поразительно живым. И О’Мэлли казалось, что порой их всевидящий взор освещал солнечным лучом склоны, а там, где они останавливались отдохнуть, распускались цветы.

Порой они бурей проносились вблизи, и тогда все стадо, в которое он попал, застывало на месте, охваченное восхищением. Игра замирала, голоса приглушались, слышно было лишь сбившееся дыхание и мягкое переступание копыт по поросшему цветами взгорью. Все склоняли прекрасные головы и ждали, пока бог прошествует мимо… И сквозь него, свидетеля этой несостоявшейся встречи, прошел поток мягкой величавой силы. В душе были пробуждены самые благородные порывы — с нежностью росы и неудержимостью урагана. Не успев начаться, все кончилось. Но шлейф царственной уверенности и радости задел его. Подобно тому как в горах снеговые шапки одевают самые высокие пики, обрисовывая белым весь хребет, и в его душе наивысшие чувства — стремления и надежды — воссияли до белизны и сумели распознать природу бога, что прошел неподалеку…

Держась рек, они плескались в горных потоках, играли, прыгали и скакали. Из влажных зевов пещер выходили и присоединялись к ним их сородичи. Но ниже некоторого уровня никто не спускался: в леса они не забирались, им нравились открытые ветреные высокогорья. Поворачивали и кружились они все разом, словно по общему согласию, единой массой. Словно стая птиц, повинующихся коллективному сознанию, в которое каждая из птиц включена — влекомая единым птичьим настроем, идеей, распространившейся на всех.

И О’Мэлли повиновался этому импульсу без сомнений, хотя был волен двигаться по-своему. Делать то же, что и прочие, доставляло наибольшее удовольствие, вот и все.

Но иногда с двоими другими — одним могучим и другим поменьше — они отделялись и совершали маленькие путешествия. Казалось, эти двое ему ближе прочих. Теренс чувствовал, что знавал их прежде. Их большие карие глаза всегда стремились встретиться с ним взглядом и неизменно светились радостью, когда это удавалось. Будто очень давно их разделили, а теперь они воссоединились. Однако определенных воспоминаний ни о плавании на пароходе, ни о происшествиях на борту не возникало. Но эти двое держались поблизости; бегали и танцевали они вместе…

Минуло время, заключавшее многие утра и ночи, множество блистающих дней. Казалось, совершенствуй покою не будет конца. Мысль о том, что тут может что-либо закончиться, прерваться, даже в голову не приходила. Совершенству неведом конец. О’Мэлли проходил через моря и проливы великолепного бытия. Была одна странность: впоследствии он помнил лишь движение, игры и смех, но временами улавливал проблески иной, упорядоченной и текущей вперед жизни. Она скрывалась еще глубже. Теренс скользил по поверхности, что-то мешало проникнуть глубже. Хотя, вне сомнения, прохождение тех огромных божественных фигур было связано со скрытыми слоями сознания Земли, населенными формами жизни в системе развивающегося и упорядоченного бытия. Сознание высшего порядка вобрало его в себя, но это было отнюдь не конечной точкой путешествия, а лишь его началом.

Пока же, находясь среди менее глубоких мыслей Великой Матери, он понял: здесь исток пантеонов всех культур мира — Древней Греции, культур Востока и Севера. Здесь все когда-либо хоть отчасти постигавшиеся людьми боги по-прежнему странствовали в сознании, не знающем границ времени. И влекли за собой красоту…

Теперь я не в силах припомнить и половины страстного описания О’Мэлли, когда тот пытался одеть в слова воспоминания о том сияющем видении. Но и по сей день всплывают потрясающие картины: из тумана первомира встают они, оправленные звездами, просвечивая сквозь золотистое цветущее утро. Кроме очертаний гигантских фигур, чье дыхание ощущалось повсюду, громоздящихся подобно горам, тут и там проносились видения невозможной красоты — лилейно-изящные, с глазами, мягко лучившимися в сумерках, и волосами, что струились за ними дождем луговых цветов. Словно нимфы, двигались они по всем стежкам разума юной Земли, сияющие, поющие, первоцветы сада ее сознания… А более энергичные и плотные формы сновали повсюду: частью переменчивые и игривые, частью в облике деревьев, воздушные, водные, другие же, темные и молчаливые, перемещались только в глубине мыслей и сновидений, и внешний мир лишь мог догадываться об их существовании.

Такая блистательная сутолока оказалась совершенно не под силу моему восприятию. Понял я лишь одно: скорее всего, О’Мэлли видел не конкретные формы, а некие силы, аспекты души Земли, те ее грани, которые Земля в незапамятные времена являла людям. И несомненно, его воображение, вплоть до мельчайших частичек, воспламенилось при разговоре о них. Страсть к красоте прорвалась сквозь дебри повседневного сознания и озарила меня.