Ирвинг Стоун

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   16   17   18   19   20   21   22   23   ...   100

7



Пришла пора выбрать для работы тему. Но какую именно тему? Что его интересовало, что влекло?

Платоники настаивали на том, чтобы Микеланджело взял древнегреческий мотив.

— Разве мало чудесных мифов, — сказал Полициано, не вытерев со своих темно-красных губ сок дыни-канталупы. — Геракл и Антей, битва с амазонками, троянская война.

— Уж очень мало я знаю об этом, — посетовал Микеланджело.

Ландино, с важной миной на лице, заметил:

— Дорогой Микеланджело, вот уж несколько месяцев мы в качестве официальных наставников только и делаем, что стараемся пополнить твои знания о Древней Греции и ее культуре.

Пико делла Мирандола засмеялся: голос его звенел, будто звуки виолы и клавикордов.

— Мне кажется, что мои друзья хотят прямо-таки перенести тебя в золотой век язычества.

Ученые принялись рассказывать Микеланджело о двенадцати подвигах Геракла, о страдающей по своим погибшим детям Ниобе, об афинской Минерве, об Умирающем Гладиаторе. Но тут Лоренцо умерил пыл платонистов, сказав несколько жестким тоном:

— Не надо предписывать нашему юному другу тему для работы. Пусть он изберет ее по своей доброй воле.

Усевшись поглубже, Микеланджело откинул голову на спинку кресла; при свете свечей его янтарные глаза поблескивали, в темно-каштановых волосах вспыхивали красные блики. Он прислушивался, что говорит ему его внутренний голос. Одно он ощутил теперь со всей определенностью: тема его первой работы не может быть заимствована из Афин или Каира, Рима или даже Флоренции. Она должна родиться в нем самом, из того, что он знал, чувствовал, понимал. Иначе всякая попытка будет напрасной. Произведение искусства — не школьное упражнение, в него надо вложить что-то сугубо личное, присущее только тебе. Его должно подсказать твое сердце.

Лоренцо спрашивал его: «Что бы ты хотел выразить в своей скульптуре?» И сейчас Микеланджело мысленно отвечал ему: «Что-то очень простое, глубоко затрагивающее мои чувства. Но что я постиг, что я знаю на свете? Только то, что я хочу быть скульптором и что я люблю мрамор? Чтобы создать изваяние, этого очень мало».

И вот под гул оживленного разговора ученых он увидел себя на ступеньках часовни Ручеллаи в тот день, когда он вместе с учениками Гирландайо впервые вошел в церковь Санта Мария Новелла. Часовня была сейчас словно перед глазами: он видел богородиц Чимабуэ и Нино Пизано и вновь почувствовал, как он любил свою мать и как тосковал, когда она умерла, почувствовал свое одиночество, свою жажду любви.

Было уже поздно. Ученые разошлись, но Лоренцо все еще сидел в своем кресле. Хотя и считалось, что Лоренцо временами был груб и резок на язык, сейчас он говорил очень сердечно и просто.

— Ты должен простить нашим платонистам эту восторженную любовь ко всему греческому. Фичино возжигает светильник перед бюстом Платона. Ландино в память Платона ежегодно дает великолепный литературный вечер. Платон и греки вообще служат для нас как бы ключом, которым мы пользуемся, чтобы вырваться из темницы религиозных предрассудков. Мы стараемся здесь, во Флоренции, установить новый век Перикла. Ты должен учитывать это и понять нас, когда мы превозносим все греческое.

— Если вы не очень устали, Лоренцо, — сказал Микеланджело, — то хорошо бы пройтись немного по дворцу и посмотреть на изображения божьей матери с младенцем.

Лоренцо взял в руки чудесно отполированную бронзовую лампу. Они прошли по коридору и оказались близ приемной Лоренцо: там находился мраморный рельеф Донателло, такой безликий и невыразительный, что можно было усомниться, действительно ли это работа великого мастера. Лоренцо повел Микеланджело в спальню Джулиано. Самый младший из семейства Медичи спал, укрывшись с головой, и даже не проснулся, когда Микеланджело и Лоренцо начали обсуждать написанную на деревянной доске картину Пезеллино — «Богоматерь с Младенцем и двумя ангелочками». Потом Великолепный вновь вывел Микеланджело в коридор, и у алтаря капеллы они смотрели Богородицу с Младенцем работы фра Филиппо Липпи; Лоренцо сказал, что моделями художнику послужили монахиня Лукреция Бути, которую любил Филиппе Липпи, и их ребенок, Филиппино Липпи, теперь тоже художник, прошедший выучку у Боттичелли, подобно тому как в свое время Боттичелли учился у фра Филиппе. Затем они остановились перед «Богородицей» Нери ди Биччи и «Божьей матерью с Младенцем», созданной Лукой делла Роббиа, — обе эти картины отличались яркостью красок; наконец, Микеланджело переступил порог спальни Лоренцо: здесь висела «Мадонна Магнификат», написанная Боттичелли для отца и матери Великолепного лет двадцать назад.

— Эти два ангела, стоящие на коленях перед богородицей и младенцем, — это мой брат Джулиано и я. Когда Пацци убили Джулиано, из моей жизни ушло все самое светлое… Мой портрет, как ты видишь, слишком идеализирован. Я некрасив и не стыжусь этого, а все художники думают, что мне нравится, когда они мне льстят. В нашей часовне писал Беноццо Гоццоли и тоже польстил мне — сделал мою смуглую кожу светлой, курносый нос прямым, а мои жидкие волосы такими же прекрасными, как у Пико.

Лоренцо испытующе взглянул на Микеланджело, губы его были сжаты, брови нахмурены.

— Мне кажется, тебе ясно, что я не нуждаюсь в лести.

— Граначчи говорит, что я строптив и тверд, как кремень, — смущенно сказал Микеланджело.

— Ты словно закован в алмазные латы, — отозвался Лоренцо, — таким ты и оставайся.

Лоренцо рассказал легенду о Симонетте Веспуччи, служившей Боттичелли моделью для «Мадонны Магнификат», — «самой целомудренной красавице во всей Европе».

«Это неправда, что Симонетта будто бы была любовницей моего брата Джулиано, — говорил Лоренцо. — Он любил ее, как ее любили все во Флоренции, но чисто платонически. Он посвящал ей длинные чувствительные поэмы… но моего племянника Джулио он прижил с настоящей своей любовницей Антонией Горини. А вот Сандро Боттичелли воистину боготворил Симонетту, хотя, как мне кажется, лично с ней никогда не разговаривал. Симонетта присутствует на всех картинах Боттичелли — она и Весна, и Венера, и Паллада. Ни один художник не писал еще такой удивительно красивой, ослепительной женщины».

Микеланджело молчал. Когда он думал о своей матери, он видел ее тоже красивой молодой женщиной, но красота ее была совсем иная, она шла откуда-то изнутри. Нет, его мать — это не та женщина, которой жаждали все мужчины и которую любил Боттичелли; в его глазах это была женщина, которая любила бы сына и была бы любима им. Он посмотрел в лицо Лоренцо и с полным доверием сказал ему:

— Я ощущаю в богородице что-то очень близкое. Только в ее образе я и вижу свою мать. Поскольку мне еще надо вырабатывать мастерство, может быть, самое лучшее для меня — сказать свое слово именно о Пречистой?

— Вполне возможно, что это самое лучшее, — ответил Лоренцо, задумчиво глядя на Микеланджело.

— Может быть, то, что я чувствую по отношению к матери, чувствовала по отношению ко мне и она сама.

Он бродил по дворцу и делал рисунки с работ художников; порой его сопровождали Контессина или Джулиано. Но скоро копирование чужих картин надоело ему, и он стал уходить в город, в самые бедные его кварталы. Здесь на улице перед домами обычно сидело множество женщин; держа младенца у груди или на коленях, они плели из тростника сиденья для стульев и корзины для бутылок, этих женщин можно было рисовать сколько душе угодно. Он шел и за город, к крестьянам, жившим близ Сеттиньяно: те знали его с младенческих лет и не думали ничего дурного, если он рисовал женщин, когда они купали детей или кормили их грудью.

Он не старался создать какой-то портрет, он хотел запечатлеть дух материнства. Он зарисовывал мать и дитя во всех позах, в каких только их заставал, стремясь к тому, чтобы карандаш и бумага верно передавали те чувства, которые он улавливал в модели; затем, предложив несколько скуди, он уговаривал женщину изменить положение, передвинуться, посадить ребенка по-иному: он искал все новый угол зрения, искал что-то такое, что не высказал бы словами и сам.

Вместе с Граначчи, Торриджани, Сансовино и Рустичи он ходил по церквам Флоренции и усердно зарисовывал всех мадонн с младенцем, слушал объяснения Бертольдо, часами беседовавшего с ним перед произведениями старых мастеров, вникал в тайны их творчества.

В своей приходской церкви Санта Кроче Микеланджело видел «Богоматерь с Младенцем» работы Бернардо Росселлино — эта богоматерь казалась ему слишком тучной и невыразительной; в той же церкви была «Святая дева» Дезидерио да Сеттиньяно, похожая на крестьянку: младенец ее был изображен завернутым в тосканские пеленки, а сама она выглядела обычной деревенской женщиной, принарядившейся ради праздника. В Орсанмикеле находилась «Богородица Рождества» Орканьи — в ней была и нежность и сила, но Микеланджело считал ее примитивной и очень скованной. Статуя Нино Пизано в Санта Мария Новелла явно выделилась по мастерству, но ей недоставало одухотворенности, пропорции были нарушены: богоматерь была похожа на раскормленную супругу какого-нибудь пизанского коммерсанта, а разнаряженный младенец выглядел чересчур земным. Терракотовая богородица Верроккио — женщина средних лет — недоуменно смотрела на своего сына, а тот уже стоял на ногах и благословлял рукою мир. У «Богоматери и Младенца» работы Агостино ди Дуччио были изысканные одеянья и пустые, растерянные лица.

Однажды утром Микеланджело пошел вдоль Арно по направлению к Понтассиеве. Солнце сильно припекало. Подставляя живительному теплу голую грудь, он скинул рубашку. Голубые тосканские холмы были в дымке, они шли гряда за грядой, сливаясь вдали с небом. Он любил эти горы.

Взбираясь на холм и чувствуя, как круто поднимается под ногами тропа, он понял теперь, что еще не знает, какую именно мысль он выразит в своей Марии с Младенцем. Ему хотелось одного — достигнуть в изваянии свежести и жизненной силы, и дальше этого его стремления не простирались. Он начал размышлять о характере и судьбе Марии. Излюбленной темой флорентинских живописцев было Благовещение: архангел Гавриил спускается с небес и возвещает Марии, что она понесет Сына Божьего. На всех изображениях, какие Микеланджело помнил, весть, полученная Марией, изумляла ее полной своей неожиданностью — Марии оставалось лишь смириться с предназначенным.

Но могло ли это произойти так, как обычно изображают? Можно ли было столь важный урок, самый важный из всех, какие только выпадали на долю человеческого существа со времен Моисея, возложить на Марию, если она ничего не знала заранее и не давала на то согласия? Чтобы избрать ее для столь дивного дела, господь должен был возлюбить Марию превыше всех женщин на земле. В таком случае разве он не поведал бы ей свой замысел, не известил о каждом будущем ее шаге, начиная с Вифлеема и кончая подножием креста? И, в мудрости и милосердии своем, разве он не дал бы Марии возможность отказаться от тяжкой миссии?

А если у Марии была возможность согласия или отказа, то в какой момент она могла высказать свою волю? В Благовещение? В час, когда она рождала дитя? Или в дни младенчества Иисуса, когда она вскармливала его грудью? А если она согласилась, то разве она не должна была нести свое тяжкое бремя вплоть до того часа, когда ее сына распяли? Но, зная будущее, как она могла решиться и предать свое дитя на такие муки? Как она не сказала: «Нет, пусть это будет не мой сын. Я не согласна, я не хочу этого?» Но могла ли она пойти против воли Бога? Если он воззвал к ней, прося о помощи? Была ли когда-нибудь смертная женщина поставлена перед столь мучительным выбором?

И он понял теперь, что он изваяет Марию, взяв то мгновение, когда она, держа у своей груди дитя и зная все наперед, должна была предрешить будущее — будущее для себя, для младенца, для мира.


Ныне, уже твердо зная, каким путем ему идти, он мог рисовать, ставя перед собой определенную цель. Мария будет доминирующей фигурой изваяния, центром композиции. У нее должно быть сильное тело героини — ведь этой женщине дано не только решиться на мучительный подвиг, но и проявить при этом отвагу и глубокий разум. Дитя займет второстепенное место; его надо представить живо, полнокровно, но так, чтобы он не отвлекал внимания от главного, существенного.

Он посадит младенца на колени Марии — лицом дитя приникнет к материнской груди, а спина его будет обращена к зрителю. Для ребенка это самая естественная поза, и дело, каким он занят, для него самое важное; помимо того, младенец, прижавшийся к груди матери, создаст впечатление, что наступила такая минута, когда Мария с особой остротой чувствует: пора сделать выбор, решиться.

Насколько знал Микеланджело, никто из скульпторов или живописцев не изображал Иисуса спиной к зрителю. Но ведь драма Иисуса начнется гораздо позднее, лет через тридцать. А пока речь шла о его матери, о ее страданиях.

Микеланджело просматривал сотни зарисовок матери к ребенка, которые он сделал в течение последних месяцев; ему надо было отобрать и выделить все, что так или иначе соответствовало его новому замыслу. Теперь, склонившись над столом с разложенными рисунками, Микеланджело пытался выработать основу будущей композиции. Где именно должна сидеть Мария? Вот рисунок — мать с ребенком сидит на скамье, у подножия лестницы. Кто же был тогда, помимо ее ребенка, с нею у этой лестницы? Микеланджело наблюдал множество маленьких детей, множество матерей. Фигуру Марии можно было изваять, вдоволь наглядевшись на крепкие тела тосканских женщин. Но как быть с головой богородицы, с кого высекать черты ее лица? Отчетливо представить себе, как выглядела его собственная мать, Микеланджело не мог: почти через десять лет, прошедших с ее кончили, в памяти остался лишь туманный, расплывчатый облик.

Он отложил рисунки в сторону. Разве мыслимо разработать композицию скульптуры, не зная того мрамора, который составит ее плоть?

Микеланджело пошел к Граначчи — тот занимался живописью в одной из самых больших комнат павильона — и спросил, нельзя ли вместе побродить по лавкам, где продавался мрамор.

— У меня быстрее бы двинулась работа, если бы мрамор, из которого придется высекать изваяние, был под рукой. Я применился бы к нему, изучил его нутро, его структуру.

— Бертольдо велел закупать мрамор лишь тогда, когда рисунки и модели уже готовы, — так проще выбирать соответствующий блок.

— Тут возможен и другой взгляд на вещи, — задумчиво сказал Микеланджело. — Ведь это же, по-моему, вроде венчания…

— Ну, раз так, я совру что-нибудь Бертольдо, и завтра мы сходим в лавку.

Во Флоренции, в районе Проконсула, было множество складов, где хранились камни всяких размеров и всякого назначения: гранит, травертин, цветные мраморы, готовые строительные блоки, дверные косяки и притолоки, подоконники, колонны. Но разыскать такой кусок каррарского мрамора, о каком мечтал Микеланджело, не удавалось.

— Давай-ка съездим к каменотесам в Сеттиньяно, — предложил Граначчи. — Там-то уж найдем, что нам надо.

На старом дворе, где Дезидерио некогда обучал Мино да Фьезоле, Микеланджело увидел глыбу мрамора, которая его пленила в первую же минуту. Глыба была средних размеров, но каждый ее кристалл словно сиял и лучился. Микеланджело лил на нее воду, чтобы обнаружить малейшие трещины, колотил по краям молотком и слушал, как она звучит, выискивал любой порок, любое пятнышко или полость.

— Вот это камень! — радостно сказал он Граначчи. — Из него выйдет Богородица с Младенцем. Но надо посмотреть на него утром, при первых лучах солнца. Тогда уж я твердо скажу, что это не камень, а совершенство.

— Не сидеть же мне здесь до утренней зари и любоваться на твой камень…

— Нет, что ты! Тебе надо лишь условиться о цене. А я выпрошу у Тополино лошадь, и ты доберешься до дому и будешь спать в своей кровати.

— Знаешь, дружище, не очень-то я верю в это колдовство с первыми лучами солнца. По-моему, это одни пустые слова, глупость. Ну что ты можешь разглядеть на утренней заре, если все видно и сейчас, при дневном свете? Я думаю, это какой-то языческий обряд: с восходом солнца умилостивляют и благодарят духов гор.

Разостлав одеяло на дворе у Тополино, Микеланджело проспал там ночь и поднялся до рассвета; когда первые лучи солнца тронули гребни холмов, он уже сидел перед своим камнем. Тот весь был пронизан светом. Его можно было видеть насквозь, во всех направлениях, проникая взглядом в самую толщу. В нем не было никаких изъянов: ни трещин, ни полостей, ни затемнений; вся поверхность глыбы сияла, как бриллиант.

— Ты — благородный камень, — сказал Микеланджело негромко.

Он расплатился за мрамор золотыми монетами, взятыми им у Граначчи, погрузил камень на повозку и тронулся в путь: в повозку были запряжены те самые волы, на которых он ездил в каменоломни Майано еще шестилетним мальчиком. Он перевалил через холмы, повернул вправо у Варлунго, затем поехал по берегу Аффрико, миновал древние ворота При Кресте, обозначавшие четвертую границу города, и, пробираясь по Борга ла Кроче, оказался у больницы Санта Мария Нуова; близ дворца Медичи повернул вправо, на Виа Ларга, и через площадь Сан Марко подкатил к воротам Садов — гордый и счастливый, будто привез не камень, а невесту.

Двое каменотесов помогли ему снять мрамор и уложить его под навесом. Затем он перетащил сюда из павильона столик для рисования и весь нужный инструмент. Обнаружив Микеланджело в столь глухом уголке Садов, Бертольдо был крайне удивлен:

— Неужели ты хочешь сразу же браться за резец?

— Нет, до этого еще далеко.

— Тогда зачем ты вынес свои вещи из павильона?

— Потому что я хочу работать в тишине.

— В тишине? Да ведь здесь целый день слышны звуки молотков: скальпеллини работают совсем рядом.

— Я люблю эти звуки. Я слышал их почти с пеленок.

— Но я должен проводить большую часть времени в павильоне. А если бы я был подле тебя, я бы мог что-то подсказать тебе, при нужде что-то исправить.

Микеланджело подумал минуту, потом сказал:

— Бертольдо, мне надо побыть наедине с самим собой, поработать без всякого присмотра — даже без вашего. Если мне нужно будет что-то спросить, я сам к вам приду.

Губы Бертольдо дрожали.

— Так ты наделаешь гораздо больше ошибок, caro, и тебе нелегко будет исправить их.

— Разве это не лучший способ обучения? Довести свою ошибку до ее логического конца?

— Но добрый совет помог бы тебе сберечь время.

— Времени у меня достаточно.

В усталых бледно-голубых глазах Бертольдо мелькнуло что-то отчужденное.

— Ну, конечно — улыбнулся он. — У тебя достаточно времени. Если понадобится помощь, приходи ко мне.

Вечером, когда почти все уже покинули Сады, Микеланджело обернулся, почувствовав на себе пылающий взгляд Торриджани.

— Значит, ты так загордился, что уже не хочешь рисовать рядом со мной?

— Ах, это ты, Торриджани! Я хотел немного уединиться…

— Уединиться! От меня? От своего лучшего друга? Тебе не надо было никакого уединения, пока ты был новичком и нуждался в помощи товарищей. А теперь, когда тебя отличил Великолепный…

— Торриджани, поверь мне, все остается по-старому. Ведь отсюда до павильона не больше двадцати саженей…

— Это все равно что двадцать верст. Я говорил тебе, что, когда ты начнешь ваять, я поставлю твой рабочий верстак рядом со своим.

— Я хочу сам делать свои ошибки и сам отвечать за них.

— Не означает ли это, что ты боишься, как бы мы не воспользовались твоими секретами?

— Секретами? — Микеланджело уже не на шутку сердился. — Какие могут быть секреты у скульптора, который только еще начинает работать? Ведь это первое мое изваяние. А у тебя их, наверно, с полдюжины.

— И все-таки не я тебя отвергаю, а ты меня, — упорствовал Торриджани.

Микеланджело замолк. Нет ли какой-то доли истины в этом обвинении? Да, он восхищался Торриджани, восхищался его красотой, его анекдотами и рассказами, его песенками… но сейчас ему не хотелось уже ни разговоров, ни анекдотов, его мысли были заняты одним — камнем, который с вызовом стоял прямо перед его глазами.

— Ты предатель! — сказал Торриджани. — Когда-то я сам был под покровительством старшего. Но тот, кто предает старшего, обыкновенно плохо кончает.

Через несколько минут явился Граначчи, вид у него был сурово-озабоченный. Он осмотрел все, что было под навесом: наковальню, грубый широкий стол на козлах, скамьи и доску для рисования на подъемной платформе.

— Что стряслось, Граначчи?

— Торриджани скандалит. Он вернулся в павильон туча тучей. Сказал несколько злых слов про тебя.

— Я слышал их и сам.

— Имей в виду, Микеланджело, я сейчас смотрю на это дело совсем по-иному. Год назад я предупреждал тебя, чтобы ты не очень-то льнул к Торриджани. А теперь я говорю, что ты несправедлив. Не отталкивай его так резко… Твои мысли и чувства поглощены теперь мрамором, я знаю, но Торриджани не способен это понять. Ничего волшебного в мраморе он не видит. Он объяснит твое охлаждение — и это будет с его стороны вполне естественно — только тем, что ты попал ныне во дворец. Если мы будем отвергать друзей лишь потому, что они нам надоели, с кем же в конце концов мы будем дружить?

Ногтем большого пальца Микеланджело чертил на камне какой-то силуэт.

— Я попробую помириться с ним.