Да существовавший вне быта и мира вещей, а точнее сказать, в научных высотах над этим миром, вдруг проявил неожиданную заинтересованность практического свойства

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
  1   2   3   4

Павел Верещагин

Размышления о воспитании

за отцовским столом


Когда встал вопрос о вещах, оставшихся после смерти деда, мой отец, всегда существовавший вне быта и мира вещей, а точнее сказать, в научных высотах над этим миром, вдруг проявил неожиданную заинтересованность практического свойства. Он захотел перевезти за тридевять земель в Ленинград дедов письменный стол.

- Ты не представляешь, что это за стол! - с подозрительной горячностью заявил он маме. - Это чеховский стол. Да-да! Папа купил его в Ялте в двадцать девятом году. Привез на извозчике, вся больница сбежалась смотреть.

Последние годы своей феерической жизни, в которой в избытке было и огня и вод и медных труб, дед провел врачом-консультантом (на девятом десятке) подмосковного туберкулезного санатория, во флигеле дореволюционной постройки, на отшибе, в двух комнатках с верандой. Жил без родственников, в обществе добрейшей Любови Никаноровны. После его смерти осталось довольно много старинных, но ветхих вещей, которые Люба сохраняла сколько могла, но решив в конце концов перебраться к сестре в деревню Вологодской области, бросала на произвол судьбы. Родители специально приехали на неделю в дедову квартиру, чтобы завершить все формальности и навсегда проститься с его последним гнездом. Так получалось, что большинство вещей, а в особенности мебель, оставались на милость соседям. Вот только стол отец вдруг захотел забрать.

Мама разглядывала стол скептически. Находился он в весьма плачевном состоянии: сукно на столешнице было залито чернилами и прожжено, одна из башенок треснула, лак… от лака осталось одно название. Впрочем, аристократическая канцелярская порода, если так можно выразиться, в столе была видна сразу. Если в этом месте подлакировать, а здесь заменить… - практически думала мама, одновременно прикидывая, во сколько нервов, времени и денег обойдется доставка стола в Ленинград. Сначала до Москвы, там - на вокзал, с вокзала - багажом. Как? Увязывать? Паковать? А как в Ленинграде? Грузотакси? Не найдешь. Левый грузовик? И везде договариваться с грузчиками, с шоферами, везде лестницы, заклинившие створки двери, узкие современные лифты… Намучаешься.

- А откуда известно, что он чеховский? - спросила она.

- Откуда? Продавец на барахолке сказал, - рассеянно обронил отец. И тут же добавил: - Но потом артист Телегин, помнишь, мы встречались с ним в Мытищах, подтвердил, что видел в ялтинском доме Чехова точно такой же стол.

Нельзя сказать, чтобы ответ добавил маме энтузиазма.

Смущало и то, что выбор отца был явно субъективен. Это было видно невооруженным глазом. Кроме потрепанного стола весьма сомнительной чеховской принадлежности в комнатах деда оставалось замечательное кабинетное пианино немецкой фирмы "Зоммерфельд" с инкрустированной крышкой и старинной бронзовой струнной рамой; ореховая горка штучной работы, со стеклами особого покрытия, будто расписанными морозом; трехметровое двусветное зеркало с накладным узором из змей и гроздьев винограда - вещи еще из дореволюционного приданого моей бабушки, дочери, как говаривалось полушепотом, весьма состоятельных (в то время) родителей.

Эти вещи, иногда следовавшие за дедом в его кипучей жизни, а иногда дожидавшиеся его у кого-то из родственников в Москве, после многих переездов вид имели местами жалкий и требовали основательной реставрации, но представляли несомненную ценность.

- Если бы мы этим занимались… Понимали в этом… Тогда бы нужно было все забрать. Найти какого-нибудь жулика, жучка… Такие старые вещи больших денег стоят, - говорил папа с внушительностью, свойственной кабинетным людям, которые всегда прекрасно знают, как можно было бы жить припеваючи. - Но ведь мы не станем… - философски замечал он.

“Не станем”, - мысленно соглашалась мама, вполуха слушая практические рассуждения отца. Куда там! Эти вещи и представить трудно в нашей современной среднегабаритной квартире… А реставрировать, продавать... Это не для нас... Конечно, кто другой... Например, доцент Жучко с папиной кафедры, тот бы не упустил. Тот бы и перевез, и продал. Ну и пусть! Зато у нас уже пять учебников написанных на полке. И сыновья...

Целый день вопрос о столе висел в воздухе, не решаясь ни в одну, ни в другую сторону. Родители избегали прямого разговора на эту тему. Отец высказывался о посторонних предметах, и как-то особенно бодро, но в его голосе не слышалось уверенности.

А за ужином он сказал маме:

- Знаешь, я был в детстве очень слабым ребенком. Как говорится, с трудом приживался на этом свете. Это уже потом стал тренировать себя и окреп. А в детстве все болел, со сверстниками почти не играл. И вот, послушай, самое яркое воспоминание моего детства: зима, горло замотано, видимо, ангина; я в валеночках - по полу все время сквозило; подойду потихоньку вот к этому столу, а за ним сидит папа и что-то пишет. Лампа зеленая горит, стаканчик костяной с карандашами, и от этого так уютно становится, надежно, что ли. Может все-таки возьмем? А вдруг он и вправду чеховский? А отремонтирую его я сам. Вот увидишь!

Мама сдалась. Стол был отправлен к Ленинград малой скоростью. Грузовик заказали в больнице. Почему-то помню, что грузчики заставили отца распить с ними поставленную за труды бутылку.

Это было в мае шестьдесят восьмого года. Там, на западе, цвела беспокойная пражская весна. Как-то под вечер над городком и клиникой, заполнив все небо своим гудением, в сторону границы проплыла целая (как определил отец) авиационная дивизия. Один или два самолетика, чертящие в небе свои белоснежные растворяющиеся линии, вызывают умиление и грусть по детству. Сто или двести самолетов, тройками и пирамидами проплывающие в одном направлении, - это, честное слово, страшно. Отец в то время был преподавателем военной академии и носил погоны подполковника. Со дня на день ждали, что его отзовут из отпуска и мобилизуют. Война была на памяти еще почти каждого взрослого.

И все-таки этот стол...


Интересно, что наши с братом самые яркие детские воспоминания - мы недавно обсуждали это - тоже связаны с этим столом и похожи на воспоминания отца: вечер, расписанное морозом окно, в его верхней, протаявшей части - какое-то лубочное, гоголевское зимнее небо: серпик месяца, звезды; изумрудное бильярдное сукно светится и живет в круге от настольной лампы - отдаленные окраины необъятного стола теряются в полумраке; посредине - писчий лист, положенный на кожаный бювар с полосатой подкладочкой, которая через розово просвечивающую бумагу подсказывает расположение строчек; отец что-то пишет; его рука с неспешной методичностью перемещается вдоль листа и оставляет за собой привязанную к кончику пера каллиграфическую строчку с ворсинками хвостиковых букв, не нарушающими порядка, но придающими линейности мохнатость и теплоту; на сукне, у подножия трех разнокалиберных колокольчиков, служащих крышечками крошечных, всегда сухих чернильниц, в раз и навсегда установленном порядке: белый костяной ножичек для разрезания бумаги, желтая трофейная линейка с двумя масштабами (привычные сантиметры и диковинные дюймы) и страшноватыми, излишне строгими к шаловливым детям (история мальчика-с-пальчик) готическими буквами, мраморный надувшийся, очень тяжелый и холодный на ощупь ежик для прижимания бумаг, серебряный календарь с вращающимся тельцем, в окошечках которого вследствие хитроумного перемешивания расположенных внутри пластинок появлялась после переворота следующая дата, плексигласовый трафарет с предусмотрительно заготовленными для рисующего кружочками, квадратиками и треугольничками. Видимо отец в доступной для детей форме рассказал смысл выводимых им формул, потому что, замечтавшись, можно было почти наяву увидеть расставленные по зеленому сукну крохотные пушечки, которые вместе с упругими шариками белого дыма выплевывали кругленькие медные ядра, перелетающие через стол по выверенным отцом траекториям.

- Удивительный стол! - говорил отец. - Вы не представляете, как хорошо за ним работать! Мысли сами приходят в голову.

Казалось, он и завтракает по утрам в некотором нетерпении: как бы поскорее сесть за стол и начать работать. Мы иногда подозревали, что во время долгого отсутствия, в командировке или в отпуске, отец скучал по столу, как по живому существу.

Иногда, когда никого не было дома, я заходил в кабинет, чтобы посидеть на отцовском месте. Чувства, охватывавшие в кабинете, были возвышенными. Мысль о том, что этот старинный стол повидал на своем веку немало выдающихся людей, что этих башенок и ящичков касались великие руки, вызывала почтение и давала простор фантазии. Если я или брат слишком шалили, нас усаживали в кресло рядом со столом, успокоиться и подумать о вечном, о своем поведении. Арестованные за провинности игрушки прятались в правую тумбу, туда, где хранились наиболее дорогие фотографии и семейные реликвии: дедов значок студента казанского университета с двуглавым орлом, его золотые часы с цепочкой и надписью на немецком языке, медальон с локоном бабушкиных волос...

С этим столом, собственно, и связана настоящая история.


Моего младшего брата Митю первый раз пригласили сниматься в кино, когда ему было одиннадцать лет.

Попал он в кино случайно, благодаря маминому брату дяде Жене, человеку разносторонне и щедро одаренному, который был вхож во все возможные слои общества и везде любим.

Режиссер Гроссман собирался снимать ленту о школе и набирал маленьких артистов на детские роли, делал пробы. Большинство исполнителей было уже подобрано, главную роль должен был играть сын артиста Табакова; набирали эпизоды и массовку. Но все еще не было исполнителя на небольшую, но важную по смыслу роль второго плана - классного философа и резонера, комментирующего происходящее ироничными чайльдгарольдовскими афоризмами. Собственно, типаж роли был очевиден, Гроссман просмотрел уже два десятка детей, подобранных его ассистентами по школам и самодеятельным студиям; многие из них вполне подходили, но режиссеру все не хватало какого-то второго плана, какого-то дополнительного измерения... Гроссман нервничал, отсутствие исполнителя задерживало.

Как-то оказавшись с Гроссманом за одним столиком в ресторане Дома кино, дядя Женя, который был в то время администратором труппы эстрадных акробатов, услышал разговоры о поисках артиста на эту роль, послушал рассеянно нервные пререкания Гроссмана с ассистентами и вдруг заявил, что знает мальчика, который им нужен.

- Это, конечно, ваш сын? - устало поинтересовался печальный Гроссман.

- Нет. Племянник, - сказал дядя Женя.

И не обращая внимание на улыбочки гроссмановской камарильи, тут же пошел к телефону договариваться о том, чтобы Митьку, который в это время находился в лагере за городом, привезли на пробы на Ленфильм. Дядя Женя называл это сводить концы с концами.

Нужно сказать, что уже в одиннадцать лет Митька был весьма своеобразным персонажем. Как раз в этом возрасте он начал все больше и больше становиться похожим на маму, перенимать ее обаяние. Секрет маминого обаяния заключался в неизменном интересе и расположенности к людям, в интуитивном их понимании и в ироничной снисходительности к их слабостям.

Кроме того Митька, который сызмальства был любимцем и в подмосковном доме деда, окончившего в свое время университет в Берлине и говорившего на трех языках, и в Лужском доме прабабушки по другой линии, где держали кур и поросенка, играли на гармошке и дробили в плясках, обладал фамильярностью и даже нахальством славного малого: он знал, что нравится окружающим, и умел этим пользоваться.

Митька смотрел на вас слегка насмешливо и доброжелательно, с интересом, как бы ожидая, что вы проявите себя и покажете, на что способны, и был заранее рад увидеть в вас интересного и симпатичного человека. Это располагало.

Дядя Женя и сам был из этой породы - самые разнообразные люди начинали считать его своим другом уже через пять минут после знакомства. И хотя к Митьке дядя Женя относился по-армейски требовательно и без сантиментов, цену он ему знал.

Сведение концов с концами было дяди Жениной профессией. Уже на следующий день шофер Дома писателей привез Митьку из Комарова прямо на Ленфильм.

Митька вошел в съемочный павильон, где проходили пробы и царила обычная киношная суета и неразбериха, с удовольствием огляделся вокруг (обстановка ему понравилась) и как ни в чем не бывало, сунув руки поглубже в карманы, побрел по павильону искать интересное и знакомиться. Он остановился возле молодого оператора, в отчаянии трясшего заклинившую камеру. Спросил одно, другое... Послушал... Подметил вслух что-то о горящей красной лампочке... И вдруг замотанный и нервный оператор начал рассказывать Митьке о своей неприятности, демонстрируя отказавшую камеру, оправдываясь и вдаваясь в технические детали. Митька кивал, глядя доброжелательно и с интересом.

Гроссман, просматривавший альбомы массовки, бросил на Митьку рассеянный взгляд поверх очков и вернулся к фотографиям; но уже через несколько мгновений он посмотрел опять, более пристально, а потом и вовсе отложил альбом, спрятал очки в карман пиджака и, указав на Митьку глазами своему ассистенту, женщине лет пятидесяти, стриженой под подростка, откинулся на спинку стула и сделался сонным.

Женщина-подросток, обратившись к Митьке специальным, жизнерадостным “пионервожатовским” голосом, попросила его пройтись, улыбнуться, нахмуриться, рассмеяться, прочитать стихотворение. Когда Митька взялся за стихотворение, скучавший Гроссман поморщился. Нужно было знать Митьку, чтобы представить, как этот всеобщий любимчик был уязвлен. Когда он повторял с разными выражениями фразы, заученные с машинописной бумажки, он был уже хорош - от него можно было питать лампочки накаливания. Митьку поставили под софиты, возле его лица замерили свет, и зажужжала камера, но Гроссман уже вновь просматривал массовку. С Митькой ему все было ясно.

Через неделю дяде Жене сообщили, что Митька подошел.


Нужно сказать, что родители очень настороженно отнеслись к перспективе того, что Митька будет сниматься в кино. Актеры, богема, ночная жизнь... Как это отразится на формирующейся личности мальчика? Жизнь артиста пестра и изменчива. Возьмут ребенка, избалуют его, отравят сладким ядом артистической жизни... А что дальше? Ребенку в этом возрасте необходимо учиться, работать над собой. Привыкать к каждодневному труду. Неизвестно, ой как неизвестно, нужно ли ему окунаться в эти развратные пучины.

Приблизительно так родители говорили о представившейся возможности. Говорил, в основном, папа. Мама больше помалкивала. Вполне возможно, что она имела другое мнение.

Приезжал дядя Женя. Принимал участие в обсуждениях. Сердился на папу. Говорил о редком шансе, выпавшем на митькину долю. Познакомиться с самим Гроссманом! Говорил о других родителях, которые за такую удачу готовы половину жизни отдать. Даже, кажется, в сердцах назвал нашего папу ослом.

Тут папа вполне мог заупрямиться, но вступила мама, попросила дать прочитать сценарий, стала спрашивать, нельзя ли познакомиться с Гроссманом и сколько времени будут отнимать съемки, и как ездить на студию, и так далее и тому подобное.

Сценарий принесли. Сценарий понравился. Сам Гроссман позвонил нам домой и разговаривал с папой - хотя прежде никогда не звонил домой артистам. Гроссман произвел на папу положительное впечатление - впечатление человека умного и вполне интеллигентного. Всей семьей мы ходили смотреть предыдущий фильм Гроссмана. Фильм оказался весьма симпатичным и трогательным.

Гроссман, кстати, сказал, что роль требует всего пятнадцать съемочных дней, это не так много, и бояться не следует.

Одним словом, Митька получил родительское благословение. Конечно, при выполнении им определенных условий и обязательств. Съемки не должны были сказываться на учебе. Кино не избавляло от домашних обязанностей: выносить мусор, ходить за хлебом и пылесосить свой диванчик. И так далее. Условия были записаны в специальном (немного шутейном) документе, который Митька, усаженный за отцовский стол, торжественно подписал в присутствии свидетелей.

Один из ассистентов Гроссмана договорился с администрацией школы, и Митька, когда в учебное время, но чаще во второй половине дня стал ездить в павильоны. Ездить приходилось часто. К счастью, Ленфильм расположен не очень далеко от нашего дома.

Сниматься Митьке нравилось...


Родители со своей стороны сговорились об особых мерах, которые призваны были создать противовес опасному влиянию новых обстоятельств митькиной жизни. Образно говоря, поставить им заслон.

В беззаботных мелодиях воскресных семейных завтраков начали звучать басовитые педагогические ноты.

- Прочитал вчера интересную мысль, - как бы невзначай вспоминал папа. - В “Философских письмах” Вольтера. Родители, пишет Вольтер, могут передать в наследство своему ребенку одну-единственную ценную вещь. Как вы думаете что?

Мама, Митька и я, сидевшие вокруг стола, переставали жевать и задумывались.

- Благородство, - предполагал Митька, которому раньше других надоедало думать. И конечно же попадал пальцем в небо. Ответом ему была лишь снисходительная улыбка.

- Генетический код, - с апломбом высказывался я, демонстрируя знакомство с достижениями современной науки. Ответ заслуживал двойственной реакции: поощрительного кивка вместе с удивленным поднятием бровей. Генетический код? Во времена Вольтера?

Интересный вопрос заставлял задуматься и маму.

- Наверное, характер. А может быть, сердечность, - говорила она.

- Нет. Единственная ценная вещь, которую родители могут передать своему ребенку, - торжественно провозглашал папа, - это трудолюбие!

Мы молчали некоторое время, отдавая должное глубине мысли Вольтера, и вновь принимались жевать.

Воскресные завтраки всей семьей были чем-то особенно всеми нами любимым, чем-то очень уютным и счастливым. В будние дни и по субботам семья редко имела время посидеть вместе - мы с братом учились, родители работали. Но в воскресенье спешить было не принято, это было время праздности, самодовольства, хорошего настроения и беззаботности.

К воскресному завтраку всегда готовилось что-нибудь на скорую руку, но вкусное. Мы никогда не были разборчивы в еде; все, что готовила мама, нам нравилось. Но в воскресенье мама считала своим долгом приготовить что-нибудь необычное.

Думаю, что для нее важно было время от времени почувствовать свою женскую власть над нашими сердцами. Ту власть, которая осуществляется через желудок. Она снисходительно наблюдала за тем, как ее мужчины уплетают за обе щеки какую-нибудь мазурку с черносливом и удивляются, чего это у них с утра такой хороший аппетит. Балбесы! Аппетит хорош оттого, что вкусно!

- Трудолюбие! - продолжал между тем папа. - Вот залог всего, что человек может добиться в жизни. Вот чего каждому человеку требуется в избытке. Эдисон - слышали такую фамилию? Изобретатель лампочки накаливания. Он догадывался, что если через материал пропустить электрический ток, материал будет светиться. Но какой материал выбрать? И представьте, Эдисону потребовалось восемьсот десять проб, чтобы найти то, что нужно. Восемьсот десять! И только в восемьсот одиннадцатом опыте образец - угольный стержень - засветился! Недаром Эдисон говорил, что успех - это девяносто восемь процентов трудолюбия и только два процента таланта.

Митька на минуту мрачнел, сопоставляя услышанное со своими мыслями, с тем, о чем он думал и сам. Папа исподтишка наблюдал, как его слова достигали намеченной цели, а именно, глубин Митькиного сердца.

Могу предположить, что на моем лице уже поигрывала снисходительная улыбочка. В то время мне исполнилось шестнадцать. Я уже имел определенное мнение о том, каков вкус яблочек на древе познания добра и зла. И мой слух безошибочно реагировал на дидактические контрапункты в родительских речах.

- Трудолюбие и самодисциплина, - с лекторской методичностью развивал тему папа. - В каждом человеке от рождения соседствуют невоздержанный зверь и разумный человек. Вокруг множество соблазнов, без счета удовольствий... Но человек должен работать. Должен в ежедневном труде реализовывать себя. Только самодисциплина позволяет разумному человеку властвовать над зверем.

- Возможности человека безграничны, если только он обладает трудолюбием и самодисциплиной, - говорил папа. - Александр Македонский, например. Столько времени проводил в занятиях и работе, что у него не хватало времени на сон. Он спал сидя, держа в руке металлический шар. А под шаром ставили медный сосуд. Как только Македонский засыпал, шар падал в сосуд и грохот будил императора. Пять минут, и голова опять была свежая. Или римский император Юлий Цезарь. Так развил свои умственные способности, что мог одновременно читать, писать и говорить о трех разных предметах с тремя собеседниками.

Мы острожно подкладывали на тарелки следующие куски, испытывая неподдельное почтение к Александру Македонскому и Юлию Цезарю и их власти над собой. Честно говоря, было приятно оттого, что от нас сейчас не требовалось спать, держа в руке медный шар, или одновременно читать, писать и говорить с тремя собеседниками.

Мама слушала исторические экскурсы вполуха, машинально примечая, что из приготовленного исчезает с тарелок быстрее, а что медленнее, что стоило приготовить еще раз, а что нет.

- Я, между прочим, тоже... - чуть смутившись, добавлял отец. - Когда учился в Академии в 44 году... Время было военное, ребята на фронте жизнью рисковали, а меня послали учиться... Так вот, я тренировал себя... Ерунда, в общем, но... Словом, я мог писать стихотворение по-немецки, например Гейне, и одновременно переводить его вслух на английский язык, но не просто, а в обратной последовательности, от последней строчки к первой.

Наши взгляды теплели. У нас не было никаких сомнений, что наш папа - тоже великий человек, ничуть не меньше, чем Александр Македонский или, там, Юлий Цезарь. Кроме того, папа был наш, родной, и мы любили его.

Ах, какое чудо были эти воскресные завтраки всей семьей! Как нам было хорошо вместе!


Новая жизнь, в которую оказался вовлеченным Митька, произвела на него сильное впечатление. Он ходил притихший, с горящими неизвестным огнем глазами, переваривая внутри что-то новое и удивительное, вдруг свалившееся на него. Его рассказы были отрывочны и несвязны.

К счастью, школа лояльно отнеслась к митиным занятиям.

- Пусть снимается, - махала рукой завуч, к которой мама время от времени приходила договариваться о пропусках занятий. - Потом наверстает. Я ведь сама в молодости... Художественная самодеятельность... Мечты, мечты... Думала поступать в театральный. Помните, как у Есенина: “И какую-то женщину сорока с лишним лет, называл милой девочкой...” Впрочем, это уже другое, - поправлялась она и сворачивала разговор.


Пятнадцать съемочных дней конечно же вылились в то, что Митька почти целый год - с сентября по июль - жил под знаком кинематографа. Потому что нужно было репетировать перед съемками, примерять костюм, пробовать грим, подправлять дикцию и так далее. Потом дополнительно снимали сцену, которой не было в начальном варианте сценария. Потом переснимали брак. Потом, после монтажа и резки, озвучивали и переозвучивали.

Потом тянулись какие-то бесконечные специфические этапы кинопроизводства: утверждения, цензурные просмотры, прием комиссиями, изготовление прокатных копий...

Но в конце концов все осталось позади.

Мы всей семьей ходили на премьеру в кинотеатр Колизей. Во время показа так волновались, что едва поняли сюжет картины. Все ждали появления на экране Митьки. Когда он наконец появился, у меня, настроенного, в общем, иронически, вдруг защипало в носу.

Потом съемочная группа стояла на сцене и слушала аплодисменты. Наш балбес находился по правую руку от меланхоличного Гроссмана и иронически разглядывал зал. Стоять на сцене ему, судя по всему, нравилось.

То, как Митька держался во время премьеры - естественно и просто, - нам понравилось. Как держался сын Табакова - нет.

Премьера прошла успешно, и фильм, как говорят киношники, вышел на широкий экран.

Фильм имел успех. О нем заговорили. Гроссман, как писал “Советский экран”, поставил в своей картине острые проблемы и создал запоминающуюся картину. Да и просто, фильм получился живой и трогательный, без сентиментальности и общих мест. А заключительные сцены вообще нельзя было смотреть без слез.

Тогда мы еще не подозревали, что это может означать.

Надо сказать, что Митька был виден на экране в общей сложности четыре с половиной минуты. Сначала он две с половиной минуты вел задушевный разговор с главным героем (Табаков-младший), потом три раза подавал в классе смешные реплики с мест или коротко, но забавно и мило, пререкался с учительницей - еще две минуты, и еще семь раз его физиономия на мгновение мелькала в кадре, вызывая улыбку.

Так подсчитал папа.

Четыре с половиной минуты - это очень мало. Неискушенные в кинематографических делах, мы решили, что митькино появление на экране для большинства зрителей осталось почти незамеченным и никто, кроме нас, не обратил на него внимания.

Вскоре выяснилось, что мы ошиблись.

Недели через две мы всей семьей ехали в электричке за город кататься на лыжах. На одной из остановок дверь распахнулась, и в вагон, отталкивая друг друга локтями и протискиваясь в проходы по трое, вбежала группа школьников. Перескочив несколько раз из купе в купе (сюда! нет, сюда!), они, наконец, расселись по местам, обсуждая дураков, которые пошли в соседний, более заполненный вагон.

Класс едет на день здоровья, - догадались мы. Я отвернулся к окну, папа с улыбкой вернулся к книге “Крушение империи” - воспоминаниям последнего председателя Думы Родзянко, мама начала новый рядок в своем вязании.

Но через некоторое время я вдруг заметил, что в соседнем купе происходит какое-то подозрительное движение. Мальчишки о чем-то шушукались, подталкивая друг друга в бок, и подозрительно разглядывали Митьку.

Один из них не выдержал и метнулся к товарищам в соседний вагон.

Электричка остановилась на перегоне, и в воцарившейся тишине из тамбура раздался истошный вопль:

- Парни! Айда сюда! У нас пацан из кино сидит!!

Мы вздрогнули, неприятно пораженные. Люди в электричке стали оглядываться по сторонам, высматривая, о ком идет речь. Вскоре оказалось, что в вагоне не так мало людей, запомнивших классного философа и резонера из гроссмановского фильма.

Папа побледнел и свирепо уткнулся в книгу. Мама закашлялась и принялась шарить в сумке, как будто ей срочно потребовался носовой платок.

И только Митька продолжал, как ни в чем не бывало, рассеянно обозревать пейзаж за окном. “Узнали? Что же тут поделаешь?” - говорил его вид. Тяжкое бремя популярности приходится нести всем артистам.

И это было только начало.

Еще через два дня папа пришел с работы совершенно обескураженный.

- Что случилось? - у мамы упало сердце: ожидали решения аттестационной комиссии в Москве о присвоении ученого звания, “черный рецензент” тянул с отзывом на последнюю книгу - плохим новостям было откуда появиться.

- Наш начальник факультета, генерал Астрахан... Ты знаешь его...

Папа, как был в шинели, опустился на табурет в кухне.

- Что такое? - как можно спокойнее поинтересовалась мама, присаживаясь рядом.

- В высшей степени уважаемый человек... В прошлом - боевой летчик... Одним словом... Вызвал сегодня меня в кабинет... Об одном спросил, о другом, как учебник двигается, как лекции. Я вижу, он на себя не похож, мнется... И знаешь, что?

- Что?

- Он попросил митину фотографию с автографом. Оказывается, его жена с внучкой собирают открытки с артистами. А тут Митя, почти знакомый... И откуда они все узнают?.. - с тоской проговорил папа.


А где-то под Новый год Митька весь день ходил загадочный и важный. А за ужином, выбрав подходящую минуту, небрежно спросил, подражая отцовским интонациям:

- Мама, у меня есть на завтра чистая рубашка?

Мы насторожились. От Митьки теперь можно было ждать всего, что угодно.

- У тебя все рубашки чистые, - осторожно ответила мама.

Митька замолчал. Бросив первый камень, он ожидал реакции.

- А что такое?

- Одеться нужно поприличнее, - рассеянно пояснил этот негодяй. - Иду интервью давать.

Возникла гоголевская немая сцена.

- Интервью? - растерялся папа.

- Да, - как ни в чем не бывало сказал Митя. - В газету Ленинские искры. Новогодние встречи. Звонили сегодня, просили зайти в редакцию к двенадцати часам. Так что на физкультуру завтра я не попадаю.

- А почему у тебя, а не у Табакова? - глуповато спросил я, и мне до сих пор стыдно вспоминать об этом вопросе.

- Почему-почему, - ласково передразнил Митька. - Табаков же в Москве! А им нужен ленинградский артист.

Родители обеспокоились не на шутку. Вся безвкусица, китч, пошлость, которые сопровождают популярность, грозили вторгнуться в дом вместе с новым митиным положением.

В мелодиях семейных завтраков зазвучали тревожные ноты.

- Лев Толстой говорил, что истинная ценность человека определяется дробью, в числителе которой его достоинства и добродетели, но в знаменателе - его мнение о своей персоне, - как мог веско и рассудительно излагал папа. - Чем выше достоинства, тем выше ценность человека, но его высокое мнение о себе сводит ценность к нулю.

Папа даже и не смотрел в митину сторону, а говорил это просто так, вообще.

При этом он с помощью ножа и вилки пытался на своей тарелке отделить косточку от маслины. Папа подлавливал маслину в углублении, где дно тарелки переходило в бортики, придерживал маслину ножом и старался вилкой проткнуть ее жесткую кожицу. Маслина выворачивалась и ускользала. Но папа не оставлял попыток, методично, раз за разом, подлавливая ее, придерживая ножом и стараясь проткнуть вилкой.

Все мы, слушая папины слова, следили, затаив дыхание, за его борьбой с непокорной ягодой и болели, естественно, за папу. Сами мы уже давно отправили свои маслины в рот целиком, а потом попросту выплюнули косточки на край тарелок.

- Успех, мишура, поклонники... Этим так легко увлечься! - продолжал как бы между прочим папа. - А ведь это всего лишь яркая обертка! Возьмите Чехова. Имел громадную славу, рассказы его печатали повсюду, пьесы ставили. А он жил в Мелихове, вдали от славы и суеты, и работал, работал, работал. Говорил, что писатель должен быть крайне беден, чтобы каждодневным трудом зарабатывать на кусок хлеба.

Маслина наконец покорилась; папа препарировал ее на две части, отделил косточку и отправил части одну за другой в рот. Его победа в наших глазах еще раз подтверждала торжество разума и порядка над хаосом и малодушием.

Митька слушал, прикидывал что-то в уме и мотал на ус. В конце концов ему было всего тринадцать лет. Он еще только присматривался к этому миру и отбирал для себя то, что подходило, а то, что не подходило, отбрасывал.


Еще не успели умолкнуть разговоры вокруг первой картины Гроссмана, как Митьку пригласили сниматься еще раз. На роль - небольшую - беспризорника в фильме о революции и нэпе. И почти одновременно - в эпизодах еще в двух картинах. Кроме того оказалось, что у Митьки здорово получается озвучивать отснятые внемую сцены, что у его голоса какой-то особенно кинематографичный тембр, так что звукооператор Гроссмана в первой картине, работавшая в то время в советско-венгерском фильме, позвала Митьку дублировать венгерскую травести.

- Надо же, как пошел мальчик, - озабоченно качала головой Милопольская, благоволившая к Митьке ассистент Гроссмана.

Безусловно, тут сработало везение. Счастливая митькина способность располагать к себе окружающих, его характерная внешность... Но и не только. Митька, ориентируясь на реакцию профессионалов, на замечания вскользь Гроссмана, интуитивно уловил какую-то свою манеру... внутреннее состояние, что ли... интонацию... Некую смесь философской задумчивости и иронии, простодушия и хитрости, которая вдруг придавала всем митькиным словам и жестам особенную выразительность и значение. Он вряд ли сам мог объяснить, как это происходило, но перед камерой или перед зрителями, или просто почувствовав на себе постороннее внимание, он вдруг становился интереснее, значительнее, чем обычно, таким, каким его хотели видеть.

Впрочем, это, наверное, и есть актерский талант...

Кроме того, Митька всегда был готов работать. В нем жило - наверное, отцовское - презрение к собственной слабости, к капризам. Нужно быть веселым в кадре, он был веселым, грустным - он был грустным. Если работа затягивалась допоздна, он работал допоздна. На морозе - значит, на морозе, простуженный - значит, простуженный. Он всегда готов был сделать все, на что способен. Потому что только трудолюбие и самодисциплина, как известно...


Митькина жизнь стала занятой. Ему постоянно нужно было репетировать, или сниматься, или переснимать, или озвучивать то в одном месте, то в другом, то в третьем. Если ничего этого не было, нужно было учиться, пересдавать пропущенное в школе или делать заделы на будущее.

Он жил бегом.

Почти каждый день, прибежав из школы и на ходу пообедав из приготовленного мамой термоса, он ехал скорее на студию. Его узнавали на проходной, вахтеры кивали и не спрашивали пропуск. В павильонах его уже ждали и торопили: “Скорее, скорее, где ты ходишь!