Мережковский Д. С. «Лев Толстой и Достоевский» вступление

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   16   17   18   19   20   21   22   23   ...   39
сознательнее, яснее, чем мысли Раскольникова.

В жизни деятельной, в развитии сердца и воли исходная точка здесь та же, как у Раскольникова, у Германа, у Онегина, у Печорина — у всех наполеоновских и петровских героев: необузданно-мятежный аристократизм, бунт личности против общества: “я сумрачен, я беспрерывно закрываюсь. Я часто желаю выйти из общества. Я, может быть, и буду делать добро людям, но часто не вижу ни малейшей причины им делать добро. С двенадцати лет, я думаю, т. е. почти с зарождения правильного сознания, я стал не любить людей”.

В жизни созерцательной начинает он прямо с того, чем Раскольников кончает: тут уже никакой связи с “воззрениями социалистов”, с арифметикой общей пользы; и то, в чем герой “Преступления и наказания” самому себе едва смеет признаться: “я и сам хочу жить” — “я убил для себя, для себя одного” — Подростка уже не пугает; ему не надо повторять и доказывать себе, что тут нет “преступления”: ему, действительно, открылся источник нового “категорического императива” в любви к Себе, в бескорыстной любви к Себе, не к малому ближнему, а к великому, дальнему своему Я. И высший предел этой любви — воля власти, “воля могущества” — есть первая, не только нравственная, но уже и почти метафизическая, даже почти религиозная основа всей его “идеи”:

“Я жаждал могущества всю мою жизнь — могущества и уединения”.

Средство, которое выбирает он для воплощения идеи, — уже не грубое внешнее насилие, не анархическое убийство, которое бесплодно, бездоказательно, да и просто невозможно, как разумное действие, направленное к какой бы то ни было цели, в условиях современного культурного общества, — а насилие внутреннее, более утонченное и одухотворенное — могущество денег. “Мне не нужно денег, или, лучше, мне не деньги нужны, даже и не могущество; мне нужно лишь то, что приобретается могуществом, и чего никак нельзя приобрести без могущества: это уединенное и спокойное сознание силы! Вот самое полное определение свободы, над которым так бьется мир! Свобода! Я начертал, наконец, это великое слово... Да, уединенное сознание силы — обаятельно и прекрасно. У меня сила — и я спокоен. Будь только у меня могущество, рассуждал я, мне и не понадобится оно вовсе; уверяю, что сам по своей воле займу везде последнее место. Я буду сыт моим сознанием —

...с меня довольно

Сего сознанья.

Я еще в детстве выучил наизусть монолог Скупого рыцаря у Пушкина; выше этого, по идее, Пушкин ничего не производил! Тех же мыслей и я теперь”.

Как в Раскольникове через Германа, так в Подростке через Скупого рыцаря идея личного начала связана с Пушкиным: и через Пушкина, здесь, как везде у Достоевского, везде в русской литературе — с глубочайшими корнями не только западноевропейского, но и русского народного духа.

“Ваш идеал слишком низок”, — скажут с презрением — “деньги, богатство! То ли дело общественная польза, гуманные подвиги?”

“Но почем кто знает, как бы я употребил мое богатство? Чем безнравственно и чем низко то, что из множества жидовских, вредных и грязных рук эти миллионы стекутся в руки трезвого и твердого схимника, зорко всматривающегося в мир? В мечтах моих я уже не раз схватывал тот момент в будущем, когда сознание мое будет слишком удовлетворено, а могущества покажется слишком мало. Тогда — не от скуки и не от бесцельной тоски, а оттого, что безбрежно пожелаю большего, я отдам все мои миллионы людям. Пусть общество распределяет там все мое богатство, а я — я вновь смешаюсь с ничтожеством. Одно сознание о том, что в руках моих были миллионы, и я бросил их в грязь, — как вран, кормило бы меня в моей пустыне. Да, моя “идея” — это та крепость, в которую я всегда и во всяком случае могу скрыться от всех людей, хотя бы и нищим. Вот моя поэма! И знайте, что мне именно нужна моя порочная воля вся — единственно, чтобы доказать самому себе, что я в силах от нее отказаться”.

Не точно ли так же и Раскольникову нужна была его “порочная воля вся”? Чтобы “доказать самому себе” (“мне надо было узнать — вошь ли я, или человек”), что эта воля, это “право на власть” у него есть, — он и перешагнул через кровь.

И пусть, повторяю, действенная сторона “идеи” или, лучше сказать, “мечты” Подростка — совсем еще ребяческая, наивная, даже просто смешная; пусть слышится в ней как будто неустановившийся, ломающийся голос пятнадцатилетнего мальчика: для нас тут ведь, главным образом, важно не осуществление, а только направление, устремление мечты; тут важно под зеленой корой плода первое зарождение того семени, из которого вырастет когда-нибудь новое “древо познания добра и зла”, а может быть, и новое “древо жизни”.

И вот что прежде всего замечательно: накопление власти, могущества для Подростка — не цель, а только средство, путь, подготовительная “пустыня”, подвиг, искус, не анархическое разнуздание, а величайшее аскетическое обуздание “плоти и похоти”, величайшая победа над плотью и похотью. “Трезвый и твердый схимник” должен выйти из этого искуса. Ему нужна “порочная воля вся”, “он для себя лишь хочет воли” — “для себя, для себя одного”. Но конец ли здесь, последний ли предел его желаний? Нет, “я безбрежно пожелаю большего” — “мне будет слишком мало могущества”. И он отдаст его людям, расточит, бросит в грязь, откажется от воли своей, уйдет еще в большую пустыню. Самоотрицание, самоутверждение личности, новое высшее самоотрицание для нового высшего самоутверждения — шаг за шагом, ступень за ступенью по какой-то бесконечной лестнице желаний, восходящих к “безбрежному”, последнему желанию. Ежели не самому Подростку, то нам ведь уж слишком ясно, что сознание, которое будет его “кормить в пустыне как вран”, есть именно религиозное сознание, что тут начало какой-то религии.

Противоположна ли эта религия той, которую исповедует неожиданный друг и учитель Подростка, законный муж его незаконной матери, бывший крепостной человек Версилова, русский крестьянин, Божий старец и странник, Макар Иванович, несомненный прообраз старца Зосимы в “Братьях Карамазовых”?

Макар Иванович угадывает все, что происходит в душе Подростка — его бунт, его одиночество, его ненависть к людям — и с удивительною свободою прощает все. С тихою и как будто немного хитрою усмешкою радуется на “вьюноша” и не сомневается, что, хотя иным путем, все-таки к Богу придет он, что “Божья тайна” рано или поздно совершится и в этой мятущейся совести: “А что тайна, то оно тем даже и лучше: страшно оно сердцу и дивно; и страх сей к веселию сердца: “Все в Тебе, Господи, и я сам в Тебе, и приими меня!” Не ропщи, вьюнош: тем оно прекраснее еще, что тайна”. — “Я вам рад, — приветствует старца Подросток. — Я, может быть, вас давно ожидал. Я их никого не люблю: у них нет благообразия...” А у старца оно есть, это вьюнош сразу чувствует; есть древнее, не только русское, как будто даже византийское, иконописное благообразие, но и новое, будущее, может быть, то самое, которое чудится Подростку в “трезвом и твердом схимнике” последнего могущества и уединения, последней свободы — “по ту сторону добра и зла”.

Вот почему все ближе и ближе сходятся они, все глубже и глубже понимают друг друга, точно уже и теперь верят в одно, идут к одному. И перед самою смертью, как будто прозревая будущее, благословляет старец Подростка:

“— Положил я, детки, вам словечко сказать одно небольшое, — продолжал он с тихой, прекрасной улыбкой, которую я никогда не забуду, и обратился вдруг ко мне, — ты, милый, церкви святой ревнуй, и аще позовет, и умри за нее; да подожди, не пугайся, не сейчас, — усмехнулся он. — Теперь ты, может быть, о сем и не думаешь, потом, может, подумаешь. Только вот что еще: что благое делать замыслишь, то делай для Бога, а не зависти ради. — Ну, вот и все, что тебе надо”. Кажется, “небольшое словечко” это действительно решает все в будущности Подростка, может быть, и в будущности Раскольникова: “делай для Бога, а не зависти ради”. Раскольников сделал то, что сделал — “для себя, для себя одного”; — если бы он мог прибавить “и для Бога”, то был бы спасен. Но он этого не может, не смеет прибавить. О Боге-то он и забыл. Ему стыдно и страшно вспомнить о Нем. Он “перешагнул через кровь” не только для высшего, дальнего, но и для низшего, ближнего своего я, не только для своего Бога, каков бы ни был этот Бог, о котором он пока еще не вспомнил, но когда-нибудь да вспомнит же, — а и “зависти ради”. Не великая любовь к Себе, а малая зависть к людям его погубила. Он любил себя не до конца, не до Бога, и недостаточною, не последнею любовью. Подросток ближе к Богу в своей “пустыне”, где кормит его, “как вран”, сознание новой свободы. Но и в его мечте о нечистых ротшильдовских миллионах, в сущности, о той же красной укладке под кроватью старушонки-процентщицы, или о тайне Германовой Пиковой дамы, есть еще “зависть”, уже менее, однако, скрытная, темная, отравленная и отравляющая зависть, чем у Раскольникова, потому что более простодушная, детская. Это молодое вино, может быть, еще перебродит, отстоится, просветлеет, и тогда поймет “вьюнош”, что значит странное благословение и пророчество Макара Ивановича.

А пока оно кажется, в самом деле, очень странным: по идее, по духу родной брат анархиста, убийца Раскольникова, всех возмутившихся, хищных, демонических героев, которые хотят “для себя лишь воли”, которым “нужна их порочная воля вся”, — благословляется на ревность и на смерть “за святую церковь Христову”. Не ошибся ли, не прогадал ли старец? Верно ли он понял, “коего духу” Подросток? Макар Иванович и сам, впрочем, кажется, предчувствует это недоумение. “Да подожди, не пугайся, — предупреждает он со своею прозорливою усмешкою, — теперь ты, может быть, о сем и не думаешь, потом, может, подумаешь”. Ну, конечно, теперь еще он о церкви так же мало думает, как Раскольников. Но ведь потом действительно за Раскольникова — Иван Карамазов, за Подростка — Алеша о церкви подумают, и думы эти до наших дней не прекратятся, будут с каждым днем становиться все глубже и глубже, все неотступнее и неотступнее. Недаром уже и в Подростке зародился новый лик “трезвого и твердого схимника”, подвижника, может быть, послушника, Алеши. Недаром ищет уже и Подросток не только прометеевского, наполеоновского, западноевропейского “уединения и могущества”, но и русского, родного, самого древнего и самого нового, будущего “благообразия”. Это-то благообразие и найдет он в старце Зосиме. Несмотря на мечты о нечистых миллионах, “вьюнош” все-таки сердцем чист: он — почти такой же “бессребренник”, как Алеша; и, несмотря на версиловское “злое и сладострастное насекомое”, которое и в нем живет, — он почти такой же девственник, как Алеша, ибо версиловское, карамазовское есть и в Алеше: “Мы все, Карамазовы, такие же, — говорит брат Дмитрий, — и в тебе, ангеле, это насекомое живет, и в крови твоей бури родит”. Да, Подросток находится на полпути от Раскольникова, от Ивана Карамазова к “чистому херувиму Алеше”. На этом-то пути и благословляет его старец. И первая чета “послушника” Подростка и старца Макара Ивановича есть прообраз второй четы Алеши и старца Зосимы.

Нет, не ошибся, не прогадал Макар Иванович: это лишь с точки зрения одного первого Пришествия без второго — одного первого, явного Лика без второго, тайного, с точки зрения нашего современного, умерщвляющего, толстовского, буддийского христианства кажется, что старец, благословляя в ученике своем твердыню личного начала, “неприступную крепость уединения и могущества”, благословил нечто противоположное Христу, нечто “антихристово”. — “Теперь ты, может быть, о сем и не думаешь, потом, может, подумаешь”. О, да, конечно, потом и еще о многом другом подумаешь! — “Еще многое имею сказать вам, но вы теперь не можете вместить, когда же приидет Он, Дух истины, то и наставит вас”. — Кажется, Макар Иванович и старец Зосима уже отчасти “вместили”, уже отчасти “наставлены” не только Отцом и Сыном, но и Духом Истины. Надо любить других, как себя? Но надо любить других не для других, а для Бога, в Боге: таков завет Христа. И прежде, чем так полюбить других, надо и себя полюбить не для себя, а для Бога, в Боге — неужели это завет Антихриста? Нет, любить других и себя в Боге, это не два, а одно. Бесконечною любовью нельзя любить ни себя, ни других — можно любить только бесконечное, только Бога. Бесконечная любовь к себе, бесконечная любовь к другим есть одна и та же любовь к Богу. Надо отдать себя другим? Но, чтобы отдать себя, надо сперва иметь себя, найти себя, владеть собою. Многие ли из нас действительно нашли себя, овладели собою? Не легче ли, чем кажется, дар тех, кто, отдавая ближним все, что имеет, почти ничего не отдает, потому что почти ничего не имеет? Я должен положить душу за брата? Но ведь это значит положить за брата не малое и не среднее, а самое великое, чем только может быть душа моя. Я должен возвысить душу мою не только до брата, но и до Бога, чтобы дар мой был достоин Бога, а не отдавать ему то, что мне самому не нужно, с чем мне самому уже нечего делать — не отдавать Богу униженную, уничтоженную, опостылевшую душу мою.

“Трезвые, твердые схимники” прошлых веков действительно имели себя, владели собою: как скупые, собирали, похищали они себя из мира, копили сокровища духовного уединения, могущества, последней свободы — одно сознание этой свободы, “как вран”, кормило их в пустыне —

...с меня довольно

Сего сознанья.

На подоблачных вершинах, в подземных вертепах жили они, как орлы и львы, как хищные звери. Святая хищность, святая скупость. Нет, учение Христово не только величайшее самоотрицание, но и величайшее самоутверждение личности, не только вечная Голгофа, распятие, но и вечный Вифлеем — рождение, Возрождение личности. Доныне люди видели ясно только одну половину учения Христова — половину самоотрицания; наступает время, когда увидят они, наконец, так же ясно и другую половину этого учения, увидят за первым, уже явленным — второй, сокровенный Лик Господень, за ликом “голубиной простоты” — лик “мудрости змеиной”, за ликом рабства и смирения — лик силы и славы. Доныне этот Второй Лик или пугает, или соблазняет. Так на наших глазах испугался Л. Толстой, соблазнился Ницше: оба они приняли одинаково, с самых противоположных точек зрения, второй лик Христа за лик Антихриста. — “Да подожди, не пугайся”, — усмехается старец бесстрашною усмешкою. — “Вскоре вы не увидите Меня и опять вскоре увидите Меня”. — Тут некоторые из учеников Его сказали один другому: что это Он говорит нам: вскоре не увидите Меня и опять вскоре увидите Меня... “Итак, они говорили: что это говорит Он: вскоре? не знаем, что говорит”. Ученики тоже соблазнились, тоже испугались. В самом деле, сколько загадок, сколько соблазнов! Не чересчур ли много? Есть ли вообще другая религия с большими загадками и соблазнами? — “Соблазн должен прийти в мир, но горе тому, через кого приходит соблазн”. — “Блажен, кто обо Мне не соблазнится”. — Да, трудно не соблазниться о Нем, даже почти невозможно, особенно в наше время, когда начинает исполняться это самое загадочное и соблазнительное из всех Его пророчеств: “вскоре не увидите Меня” и “опять вскоре увидите Меня”. Мы ведь в самом деле уже не видим Его и “опять” еще не увидели. Что это сказал Он: “опять”? не знаем, что сказал Он. — Макар Иванович, старец Зосима, может быть, отчасти и сам Достоевский уже знают: уже опять увидели Его.

Что же, однако, в Раскольникове произошло с личным началом? Ежели приводит оно Подростка к религиозной святыне, к “благообразию”, к лику “трезвого и твердого схимника”, к лику “чистого херувима” Алеши, то почему же самое начало приводит Раскольникова к такому отрицанию всякой святыни, к такому безбожному проклятию мира, как “бесовского хаоса” — пусть даже не к “преступлению” в его собственных глазах, но ведь все же к “болезни” и “бреду”, к “подлости”, к “пошлости”, как он сам выражается, то есть к величайшему неблагообразию? Где тут, собственно, первая ошибка, первая точка отклонения, искривления — в действии или в созерцании, в воле или в мысли, или же, наконец, в том и в другом месте?

“Преступление и наказание”. Так озаглавлено произведение, так доныне и принято всеми. С этой точки зрения (на которой едва ли стоит, но, кажется, хочет стоять, а может быть, даже и притворяется только, что стоит, сам Достоевский) вся трагедия Раскольникова — такая же не сложная, не новая, вечная трагедия человеческой совести, карающей Немезиды, как Царь Эдип или Макбет. Нравственное равновесие нарушено и восстановлено: преступило закон, и осудили по закону; пролил кровь, и кровь отомщена; убил, украл, и замучен “эвменидами” — угрызениями совести, доведен до всенародного покаяния, до явки с повинною, и осужден, и сослан в каторгу. Чего же больше? О чем пытать? Не все ли ясно, просто, не все ли на своих местах, как во всех вековечных уголовных и нравственных законодательствах, начиная от Моисеева Второзакония: мера за меру, око за око.

Но, если мы не остановимся на этой вывеске, на заглавии книги, почти откровенно, почти насмешливо обманчивом и успокоительном, если мы вникнем в самое сердце книги — не подымется ли у нас то “язвительное, бунтующее сомнение”, которое “вскипает” в душе Раскольникова в последнюю минуту, когда уже идет он “каяться”. “Да так ли, так ли все это?” — и по мере того, как мы пристальнее будем всматриваться не только в книгу, но и в то, что за нею, сомнение это будет расти и перейдет, наконец, в недоумение, изумление о том, какова должна быть беспечность мысли и совести современных читателей, чтобы так обмануться, чтобы попасть в такую преднамеренно, кажется, не скрытую, не хитрую ловушку?

Раскольников исполнил завет Сони Мармеладовой или, по крайней мере, одну часть этого завета: “Поди на перекресток, поклонись народу, поцелуй землю, потому что ты и перед ней согрешил, и скажи всему миру вслух: “Я убийца!” Он действительно “стал на колени среди площади, поклонился до земли и поцеловал эту грязную землю”. Его приняли за пьяного, стали над ним смеяться. И вот самое слово раскаяния, самое признание вины, завещанное Соней: “Я убийца!” — “может быть, — замечает Достоевский, — готовившееся слететь у него с языка, так и не слетело, так и замерло в нем”. Все внешнее исполнено, а внутреннее, то есть самое важное, не совершилось, остановилось поперек горла, “замерло”, умерло, потухло в нем. Есть покаяние, нет раскаяния. Что же собственно произошло в Раскольникове? Что он думал и чувствовал, стоя на коленях среди площади, если он вообще что-нибудь думал и чувствовал, во время этого “припадка”, как опять-таки выражается сам Достоевский? Не пронизало ли душу его последнее сомнение, более страшное, “язвительное и бунтующее”, чем все его прежние сомнения: “Да так ли, так ли все это?” Мы, впрочем, увидим впоследствии, что именно значило и чего стоило в собственных глазах его это “покаяние” или этот “припадок”. Но что бы он тогда ни думал и ни чувствовал, предшествующие думы и чувства его слишком ясны, слишком неотразимы, чтобы не принять их в расчет при окончательной оценке самого “покаяния”.

— Страдание принять, искупить себя им, вот что надо, — говорит ему Соня.

— Нет. Не пойду я к ним, — “тихо” отвечает Раскольников. — Не будь ребенком, Соня. В чем я виноват перед ними? Зачем пойду? Что им скажу? Все это один только призрак... Они сами миллионами людей изводят, да еще за добродетель почитают. Плуты и подлецы они, Соня!.. Не пойду!

И когда он все-таки уже идет, то спрашивает себя, должно быть, так же “тихо”, в последней тишине и тайне совести своей, в последней твердыне и свободе разума своего: “А любопытно, неужели в эти будущие пятнадцать-двадцать лет так уже смирится душа моя, что я с благоговением буду хныкать перед людьми, называя себя ко всякому слову разбойником?” И далее, громкими словами негодования старается он заглушить это более страшное, тихое недоумение, окаменение, замирание сердца: “Да, именно, именно! Для этого-то они и ссылают меня теперь, этого-то им и надобно... Вот они снуют все по улице взад и вперед, и всякий-то из них подлец и разбойник уже по натуре своей; хуже того — идиот! А попробуй обойти меня ссылкою, и все они взбесятся от благородного негодования! О, как я их всех ненавижу!..”

И это — лишь за несколько мгновений до того, как поцелует он грязную землю. Немного ранее, но все-таки в тот же день, почти в тот же час, когда он признался Дуне, что идет “предавать себя, хотя и сам не знает, для чего” — да, именно, не столько каяться, сколько “предавать себя” — и Дуня обнимает его, благословляет: “Разве ты, идучи на страдание, не смываешь уж вполовину свое преступление?”

— Преступление? Какое преступление? — вскричал он вдруг в каком-то внезапном бешенстве. — То, что я убил гадкую, зловредную вошь, старушонку-процентщицу, никому не нужную, которую убить — сорок грехов простят, которая из бедных сок высасывала, и это-то преступление? Не думаю я о нем и смывать его не думаю. И что мне все тычут со всех сторон: “Преступление, преступление”. Только теперь вижу ясно всю нелепость моего малодушия, теперь, как уже решился идти на этот ненужный стыд! Просто от низости и бездарности моей решаюсь, да разве еще из выгоды, как предлагал... этот Порфирий!

— Брат, брат, что ты это говоришь! Но ведь ты кровь пролил! — в отчаянии вскричала Дуня.

— Которую все проливают, — подхватил он чуть ли не в исступлении, — которая льется и всегда лилась на свете, как водопад, которую льют, как шампанское, и за которую венчают в Капитолии и называют потом благодетелем человечества. Да взгляни только пристальнее и разгляди!.. Но я, я и первого шага не выдержал, потому что я — подлец. Вот в чем все и дело! И все-таки вашим взглядом я не буду смотреть: если бы мне удалось, то меня бы увенчали, а теперь в капкан! Никогда, никогда яснее не сознавал я этого, чем теперь, и более, чем когда-нибудь, не понимаю моего преступления! Никогда, никогда не был я сильнее и убежденнее, чем теперь!

Царь Эдип, ослепленный страстью или роком, мог не видеть или только желать не видеть своего преступления — отцеубийства, кровосмешения; но когда увидел, то уже не мог сомневаться, что он преступник, не мог сомневаться в правосудии не только внешнего, общественного, но и внутреннего, нравственного карающего закона — и он принимает без ропота все тяжести этой кары. Точно так же Макбет, ослепленный властолюбием, мог закрывать глаза и не думать о невинной крови Макдуффа; но только что он отрезвился, для него опять-таки не могло быть сомнения в том, что он погубил душу свою, перешагнув через кровь. Здесь, как повсюду в старых, вечных — вечных ли? — трагедиях нарушенного закона, трагедиях совести, и только совести, определенная душевная боль — “угрызение”, “раскаяние” — следует за признанием вины так же мгновенно и непосредственно, как боль телесная за ударом или поранением тела.

Совсем иное, ни с чем в старой трагедии не сравнимое, не соизмеримое происходит в Раскольникове: он сомневается не в