Мандельштам Н. Я. Воспоминания. М.: Согласие, 1999, сс

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   ...   51

дрожащего нэпмана, и тот неизбежно запутывался в сети хитроумных

расширительных толкований каждого слова. К тому времени сравнительно

небольшой круг до конца, то есть на собственном опыте, познал особенности

нашего правосудия: через горнило проходили только перечисленные мною выше

категории людей, иначе говоря, те, у кого под шляпой была голова, да еще те,

у кого изымали ценности, и нэпманы, то есть предприниматели, поверившие в

новую экономическую политику. Вот почему никто, кроме О. М., не обращал

внимания на забавы бывшего следователя и игра в кошки-мышки проходила

незамеченной. Не заметила бы ее и я, если б О. М. не сказал мне: "Ты только

послушай... " У меня ощущение, будто О. М. специально показывал мне все то,

что он хотел, чтобы я запомнила... Фурмановская игра дала нам кое-какое

первое понятие о судопроизводстве в нашем еще только становящемся

государстве. В основе судопроизводства лежала диалектика и великая

стабильная мысль: "Кто не с нами, тот против нас". Анна Андреевна, с первых

дней настороженно следившая за жизнью, знала больше меня. Вдвоем в

разгромленной ночным обыском квартире мы перебирали все возможности и гадали

о будущем, но слов при этом мы почти не произносили... "Вам нужно беречь

силы", - сказала Анна Андреевна... Это значило, что нужно готовиться к

долгому ожиданию: сплошь и рядом люди сидели по многу недель или месяцев, а

то и больше года, пока их не высылали или не уничтожали. Этого требовало

оформление дела. От оформления отказываться не собирались и упорно

фиксировали весь бред на бумаге... Неужели они действительно считали, что

потомки, разбирая архивы, будут так же слепо верить всему, как обезумевшие

современники? А может, просто работал бюрократический инстинкт, чернильный

дьявол, который кормится не законом, а постановлением и поглощает тонны

бумаги? Впрочем, законы тоже бывают разные... Для семьи арестованного период

ожидания заполнялся хлопотами - О. M назвал их в "Четвертой прозе"

"невесомыми интегральными ходами", - добыванием денег и стоянием в очередях

с передачами. По длине очередей мы знали, на каком мы свете. В 34 году они

были небольшие. Я должна была беречь силы, чтобы пройти по всем путям, уже

протоптанным другими женами. Но у меня в ту майскую ночь наметилась еще одна

задача, и ради нее я жила и живу: изменить судьбу О. М. было не в моих

силах, но часть рукописей уцелела, многое сохранилось в памяти-только я

могла все это спасти, а для этого стоило беречь силы. Из оцепенения нас

вывел приход Левы. В ту ночь из-за приезда Анны Андреевны его увели ночевать

к себе Ардовы - у нас негде было разместиться. Зная, что О. М. встает рано,

Лева явился чуть свет, чтобы выпить с ним чаю, и на пороге выслушал новость.

Мальчишка, захлебывающийся мыслью юнец, где бы он ни появлялся в те годы,

все приходило в движение. Люди чувствовали заложенную в нем динамическую

бродильную силу и понимали, что он обречен. А наш дом оказался зачумленным и

гибельным для всех, кто подвержен инфекции. Вот почему при виде Левы я

испытала настоящий приступ ужаса: "Уходите, - сказала я, - уходите скорей -

ночью забрали Осю". И Лева покорно ушел. Так было у нас принято.


Второй тур


Мы разбудили телефонным звонком Евгения Яковлевича, моего брата, и он со сна выслушал нашу новость. Разумеется, мы не произнесли при этом ни одного из недозволенных слов, вроде "арестовали", "забрали", "посадили"... У нас выработался особый код, и мы отлично понимали друг друга, не называя ничего по имени. Вскоре Женя и Эмма Герштейн были у нас. Вчетвером, один за другим, через небольшие промежутки времени, мы вышли из дому - кто с базарной корзинкой в руках, кто просто с кучкой рукописей в кармане. Так мы спасли часть архива. Но какой-то инстинкт подсказал нам, что всего уносить не следует. Мало того, вся куча бумаг так и осталась на полу. "Не трогайте", - сказала мне Анна Андреевна, когда я открыла сундучок, чтобы спрятать туда эту красноречивую груду бумаг, и я послушалась, сама не зная почему... Попросту я верила в ее чутье...

В тот же день, когда после беготни по городу мы с Анной Андреевной вернулись домой, снова раздался стук, на этот раз довольно деликатный, и я опять впустила незваного гостя. Это был главный ночной чин. Он с удовлетворением поглядел на рукописи, валявшиеся на полу: "А вы еще даже не прибирали", - и тут же приступил к вторичному обыску. На этот раз он явился один, интересовался только сундучком, а в нем только рукописями стихов; на прозу он даже не глядел. Узнав о вторичном обыске, Евгений Яковлевич, самый сдержанный и молча-

ливый человек на свете, насупился и сказал: "Если они явятся еще раз, они

уведут вас обеих с собой". Чем объяснить второй обыск и вторую выемку? Мы с

Анной Андреевной обменялись взглядами - для советских людей этого

достаточно, чтобы понять друг друга. Очевидно, следователь успел уже

просмотреть изъятые ночью рукописи - времени для этого понадобилось немного,

так как стихи необъемны, - и не нашел того, что ему было нужно. Поэтому он

послал произвести дополнительные розыски, боясь, что в ночной спешке

нечаянно пропустили нужную бумажку. Из этого легко сделать вывод, что поиски

были целеустремленные и стихами вроде "Волка" довольствоваться не хотят. Но

той рукописи, которой они интересовались, в сундуке не было - ни я, ни О. М.

этих стихов не записывали. И я не стала навязываться в консультанты, но обе

мы спокойно пили чай, искоса поглядывая на гостя. Чин явился буквально через

двадцать минут после нашего возвращения. Следовательно, его об этом

известили. Кто же? Это мог быть агент, живущий в доме, любой сосед,

получивший распоряжение следить за нами, или "Вася", торчавший на улице.

Тогда мы еще не научились распознавать так называемых "Вась". Опыт пришел

позже, когда мы нагляделись, как они, ничуть не скрываясь, делают стойку

перед домом Анны Андреевны. Почему они не таились и были так грубо

откровенны? Плохая работа, до непристойности топорная, или тоже до

непристойности топорное застращивание? Вероятно, и то, и другое. Всем своим

поведением они говорили: вам никуда не спрятаться, над вами бдят, мы всегда

с вами... Не раз добрые знакомые, которых мы ни в чем не подозревали,

бросали нам какую-нибудь фразу, давая понять, кто они и почему почтили нас

своей дружбой. Должно быть, эта откровенность входила в общую воспитательную

систему, потому что после такой приоткрывающей горизонты фразы язык у нас

присыхал к гортани и мы становились тише воды, ниже травы. А мне, например,

часто подносили советы не таскать за собой остатки рукописей О. М., забыть

про прошлое, не рваться в Москву: "Вас одобряют, что вы живете в

Ташкенте"... Спрашивать, кто одобряет, не стоило. На такой вопрос отвечали

улыбкой. Намеки, фразочки с улыбкой и темные речи вызывали во мне бешеное

сопротивление: а вдруг все это праздная болтовня паршивого человечка, ничего

не знающего, а просто стилизующегося под главные силы эпохи? Таких

стилизаторов было сколько угодно. Но случались и другие вещи. В том же

Ташкенте, когда я жила с Анной Андреевной, мы нередко, вернувшись домой,

находили полную чужими окурками пепельницу, неизвестно откуда появившуюся

книгу, журнал или газету, а раз я обнаружила на обеденном столе до

отвращения яркую губную помаду, а рядом с ней ручное зеркало, перекочевавшее

сюда из другой комнаты. В ящиках и чемоданах возникал иногда такой

беспорядок, что не заметить его было невозможно. По инструкции оставлялись

эти следы или это просто забавлялись те, кому поручили порыться у нас в

чемоданах? Веселый смех и - "А ну-ка, пускай полюбуются!" Оба варианта

вполне допустимы... Отчего, собственно, не постращать нас, чтобы мы не

зазнавались?.. Меня, впрочем, стращали гораздо меньше, чем Анну Андреевну...

Что же касается тех, кого мы называли "Васями", то я особенно хорошо

запомнила одного, уже послевоенного. Дни стояли морозные, и он отогревался,

топая ногами и бурно, по-извозчичьи, размахивая руками. Несколько дней

подряд, выходя из дому с Анной Андреевной, мы стыдливо пробегали мимо

пляшущего "Васи". Потом на его месте появился другой, уже не столь

темпераментный. А в другой раз, когда мы шли по внутреннему дворику

Фонтанного Дома, позади нас вспыхнул магний - нас сфотографировали, решили,

видно, узнать, кто приехал к опальной женщине. Чтобы попасть в этот

внутренний дворик, надо было насквозь пройти через вестибюль главного

здания. У дверей, выходивших во двор, стоял контроль. В день магниевой

вспышки нас почему-то очень долго задерживали у входа. Предлог для задержки

звучал идиотически: потеряли ключ или что-то в этом роде... Неужели

фотосыщик начал заряжать аппарат, только когда его известили о нашем

возвращении? Все это происходило незадолго до постановления об Ахматовой и

Зощенко, и у меня пробегал мороз по коже от знаков особого внимания к моей

подруге. Лично мне такого внимания не уделяли: индивидуального наблюдения я

почти не удостаивалась. Возле меня обычно копошились не агенты, а вульгарные

стукачи. Только однажды в Ташкенте Лариса Глазунова, дочь крупного работника

органов, предостерегла меня против одной из моих частных учениц,

рекомендованной студенткой физмата: "Она только у вас хочет учиться"...

Лариса случайно столкнулась с ней на моем пороге и объяснила, что эта

девушка работает "у папы". Я успокоила Ларису, что мне это давно ясно: милая

моя ученица никогда не приходила в назначенное время и все норовила

застигнуть меня врасплох, чтобы извиниться и сказать, что очень, мол, занята

и урок просит отложить... Кроме того, у нее были характерные повадки мелких

сыщиков и она никак не могла удержаться, чтобы не скосить вслед за мной

глаза, когда я двигалась по комнате. Нетрудно было понять, зачем ей

понадобились уроки, которых она и не брала... Разоблаченная Ларисой сыщица

быстро исчезла, а навязавшая мне ее в ученицы студентка, неплохая, но,

видно, попавшаяся в сети девушка, явно переживала драму и все пыталась со

мной объясниться. От объяснений я кое-как уклонилась, но навсегда запомнила,

как сыщица ахала и повторяла: "Я обожаю Ахматову и вашего супруга"... В этой

среде мужей называли супругами. Супругами - какой добродетельный звук! - а в

цекистской - "товарищами"... Но все это происходило позже, а к 34 году мы

даже не придумали слова "Вася" и так и не догадались, кто информировал

чекиста о том, что мы уже вернулись домой.


Базарные корзинки


Чин, вторично рывшийся в сундучке и снова перебиравший рукописи, даже не заметил исчезновения поэм Пяста, а именно это могло выдать ему, что мы тоже успели произвести выемку. Хитрость Анны Андреевны, посоветовавшей мне не убирать комнату, удалась - сложи я бумаги в сундук, чекист мог бы насторожиться.

Поэмы Пяста были огромные. Именно их-то и пришлось выносить в базарных корзинках. Делились они на главы, называвшиеся "отрывами". О. М. поэмы нравились, быть может, потому, что в них проклинались законные жены. У Пяста жена называлась "венчанной", и он не хотел с нею жить. Очутившись чуть ли не впервые в нормальной, хотя и крохотной квартирке, О. М. тоже захотел взбунтоваться против тягот семейной жизни и бурно расхваливал Пяста. Заметив его восторг, я спросила: "А у тебя кто венчанная? Уж не я ли?"

Подумать только, что и у нас могла быть обыкновенная жизнь с разбитыми сердцами, скандалами и разводами! Есть же на свете безумцы, которые не знают, что именно это и есть нормальная человеческая жизнь и к ней надо всеми силами стремиться. Чего только не отдашь за такую драму!

Пяст вручил мне на хранение две поэмы, переписанные от руки, - машинка стоила дорого, не по карману ни нам, ни ему. Это был единственный перебеленный, как говорили в старину, экземпляр. Пяст не поверил, как я ни старалась убедить его, что худшего места для хранения найти нельзя. После ссылки ему показалось, что у нас устойчивый, благополучный, спокойный дом - почти крепость. Увидав "отрывы" в руках ночного гостя, О. М. горько вздохнул от жалости: что будет с Пястом! И тут в меня "вошла такая сила", как сказала Анна Андреевна, что я отбила у чина и чуть не сохранила для потомства проклятия "венчанным" и прославления незаконным красавицам, Пястовым великаншам, потому что он прельщался только женщинами гренадерского роста. Последнюю из

великанш он приводил к нам слушать "отрывы". Сохранила ли она его

рукопись? Кажется, она интересовалась не Пястом, а гонорарами за переводы

Рабле, которые Пяст тогда выколачивал из Госиздата. Помнится, Пяст тогда

жаловался на капризу-падчерицу, а она, как мне говорили, живет где-то далеко

и дружески вспоминает своего чудаковатого отчима. Не у нее ли спасенные мной

Пястовы поэмы? А до ареста О. М. к нам все ходили милиционеры: Пяст дал наш

адрес, регистрируясь в милиции и получая разрешение провести несколько дней

в Москве для устройства своих литературных дел. Срок истек, и его гнали из

запрещенной в дозволенную зону. Хорошо, что он не попался у нас во время

обысков, а это бы случилось, если б его не спугнули милиционеры. Попадись он

"чину", его могли бы изъять вместе с рукописями. Ему просто повезло. А

вторая Пястова удача, что он не дожил до повторных арестов и умер в какой-то

разрешенной Чухломе от рака, в собственной постели или на больничной койке.

Как и семейные драмы, это и есть нормальная жизнь, а следовательно, счастье.

Чтобы понять это, надо пройти большую школу. Из рукописей О. М. мы спасли

небольшую кучку черновиков разных лет. С тех пор они никогда уже не

находились дома. Я привозила их в Воронеж небольшими пачками, чтобы

установить тексты и составить полные списки ненапечатанных стихов. Эту

работу мы постепенно проделали с О. М., который внезапно переменил свое

отношение к рукописям и к бумагам. Раньше Он их знать не хотел и всегда

сердился, что я их не уничтожаю, а бросаю в мамин желтый заграничный

сундучок. Но после обыска он понял, что легче сохранить рукопись, чем

человека, и перестал надеяться на свою память, которая, как известно,

погибает вместе с человеком. Кое-что из этих рукописей сохранилось по

сегодняшний день, но большая часть погибла во время двух арестов - что

делали в недрах наших судилищ с бумагами, которые увозились сначала в

портфелях, а потом в мешках? Что уж гадать о

бумагах, когда мы не знаем, что там делали с людьми... То, что уцелели

свидетели той эпохи и кучка рукописей, надо считать чудом.


Интегральные ходы


В третий раз не пришли, и нас не забрали. Мы предались обычному занятию тех, у кого забрали близких: хлопотали. После дневной беготни по городу мы измученные возвращались домой и вместо обеда открывали рублевую банку с кукурузными зернами. Так продолжалось три дня. На четвертый из Киева приехала моя мать. Она ликвидировала там комнату, продала громоздкую семейную мебель и приехала доживать жизнь с зятьком и дочкой, которые наконец-то обзавелись квартирой. Никто не встретил ее на вокзале, и она была злой и обиженной. Но все эти чувства испарились в тот миг, когда она узнала об аресте О. М. Тут в ней проснулась либеральная курсистка, знающая, как относиться к правительству и арестам. Она всплеснула руками, высказалась по поводу теории и практики большевизма, произвела инспекцию нашего хозяйства, заявила, что еще в ее время профессора объясняли пеллагру в Бессарабии злоупотреблением мамалыгой, вынула из нагрудного мешочка деньги и побежала на базар. Наша беспризорность кончилась, и мы захлопотали еще энергичнее.

Николая Ивановича Бухарина я посетила в самые первые дни. Услыхав мои новости, он переменился в лице и забросал меня вопросами. Я не представляла себе, что он способен так волноваться. Он бегал по огромному кабинету и время от времени останавливался передо мной с очередным вопросом... "Было свидание?" Мне пришлось объяснить ему, что свиданий больше не бывает. Николай Иванович этого не знал. Как всякий теоретик, он не умел делать практических выводов из своей теории.

"Не написал ли он чего-нибудь сгоряча?" Я ответила - нет, так, отщепенские стихи, не страшнее того, что Николай Иванович знает... Я солгала. Мне до сих пор стыдно. Но скажи я тогда правду, у нас не было бы "воронежской передышки". Надо ли лгать? Можно ли лгать? Оправданна ли "ложь во спасение"? Хорошо жить в условиях, когда не приходится лгать. Есть ли такое место на земле? Нам внушали с детства, что всюду ложь и лицемерие. Без лжи я не выжила бы в наши страшные дни. И я лгала всю жизнь - студентам, на службе, добрым знакомым, которым не вполне доверяла, а таких было большинство. И никто мне при этом не верил - это была обычная ложь нашей эпохи, нечто вроде стереотипной вежливости. Этой лжи я не стыжусь, а Николая Ивановича я ввела в заблуждение вполне сознательно, с холодным расчетом - нельзя отпугивать единственного защитника... И это другое дело... Но могла ли я не солгать?

Николай Иванович утверждал, что за пощечину Толстому арестовать не могли. Я настаивала, что арестовать можно за что угодно. Что же касается до статьи кодекса, то всегда применяется пятьдесят восьмая - чего уж удобнее?

Рассказ об угрозах Толстого и фраза "Мы ему покажем, как бить русских писателей" произвели на Николая Ивановича должное впечатление: он почти стонал. Этот человек, знавший царские тюрьмы и принципиальный сторонник революционного террора, в тот день с особой, вероятно, остротой почувствовал свое будущее.

В дни хлопот я часто заходила к Николаю Ивановичу Короткова, которую О. М. назвал белочкой, грызущей орешек с каждым посетителем ("Четвертая проза"), встречала меня испуганным ласковым взглядом и тотчас бежала докладывать. Дверь кабинета распахивалась, и Николай Иванович выбегал из-за стола мне навстречу: "Ничего нового?.. И у меня нет... Никто ничего не знает"...

Это были наши последние встречи. Проездом из Чердыни в Воронеж я снова забежала в "Известия". "Какие страшные телеграммы вы присылали из Чердыни", - ска-

зала Короткова и скрылась в кабинете. Вышла она оттуда чуть не плача:

"Николай Иванович не хочет вас видеть... какие-то стихи"... Больше я его не

видела. Эренбургу он впоследствии рассказал, что Ягода прочел ему наизусть

стихи про Сталина, и он, испугавшись, отступился. До этого он успел сделать

все, что было в его силах, и ему мы обязаны пересмотром дела. В период

хлопот визит в "Известия" к Бухарину занимал не больше часа, а сама

процедура хлопот требует непрестанной беготни по городу. Жены арестованных -

численное превосходство даже после 37 года всегда оставалось в тюрьмах за

мужчинами - проторили дорогу в Политический Красный Крест, к Пешковой. Туда

ходили, в сущности, просто поболтать и отвести душу, и это давало иллюзию

деятельности, столь необходимую в периоды тягостного ожидания. Влияния

Красный Крест не имел никакого. Через него можно было изредка переслать в

лагерь посылку или узнать об уже вынесенном приговоре и о совершившейся

казни. В 37 году эту странную организацию ликвидировали, отрезав эту

последнюю связь тюрьмы с внешним миром. Ведь самая идея помощи

политзаключенным находится в явном противоречии со всем нашим укладом -

сколько людей отправились на каторгу и в одиночные камеры только потому, что

были просто знакомы с людьми, подвергшимися каре? Закрытие Политического

Красного Креста было вполне логичным делом, но с той поры семьи арестованных

жили только слухами, часть которых распространялась специально для нашего

устрашения. Во главе этого учреждения с самого начала стояла Пешкова, но я

пошла не к ней, а к ее помощнику, умнейшему человеку - Винаверу. Первый

вопрос Винавера: какой чин рылся в сундуке? Тут я узнала, что чем выше чин

главного ночного гостя, тем серьезнее дело и тем страшнее предуготованная

судьба. Об этой форме гадания я услышала впервые и потому не догадалась в

ночь обыска посмотреть на нашивки. Винавер сообщил мне еще, что бытовые

условия "внутри" вполне

приличные - чистота и хороший стол. "Еда, наверное, лучше, чем у нас с

вами дома... " Винаверу не пришлось объяснять, что лучше впроголодь, да на

воле и что в этой подлой тюремной "цивилизации" есть нечто непереносимо

зловещее. Он и без меня все понимал и все знал. Несколько позже он сказал

мне, чего нам ждать от будущего, и его предсказание исполнилось: у него был

огромный опыт, и он умел делать из него выводы. К Винаверу я ходила как на

службу, а потом всегда извещала его о переменах судьбы. Делала я это даже не

для того, чтобы получить совет, а просто из потребности в общении с одним из