Научно-исследовательская программа история безгина О. А. Кпроблеме возникновения сельской кредитной кооперации в России

Вид материалаПрограмма

Содержание


Библиографический список
К вопросу о предмете и материале экспериментального исследования звуко-цветовой ассоциативности
Оппозиция бывшее/сущее
Подобный материал:
1   ...   8   9   10   11   12   13   14   15   ...   19

^ Библиографический список
  1. Бердяев, Н. Смысл творчества : собр. соч. / Н. Бердяев. – Paris, 1985. – Т. 2.
  2. Бодуэн де Куртенэ, И.А. Избранные труды по общему языкознанию : в 2 т. / И.А.Бодуэн де Куртенэ. – М., 1963. – Т. 2.
  3. Валгина, Н.С. Теория текста / Н.С. Валгина. – М. : Логос, 2003.
  4. Вендина, Т.И. Средневековый человек в зеркале старославянского языка / Т.И. Вендина. – М. : Индрик, 2002.
  5. Верещагин, Е.М. Лингвострановедческая теория слова / Е.М.Верещагин, В.Г. Костомаров. – М., 1980.
  6. Гальперин, Н.Р. Текст как объект лингвистического исследования / Н.Р.Гальперин. – М., 1981.
  7. Данилевский, И.Н. Древняя Русь глазами современников и потомков (IX–XII вв.). Курс лекций : учеб. пособие для студентов вузов / И.Н. Данилевский. – М. : Аспект-Пресс, 1999.
  8. Лаврентьевская летопись. Полное собрание русских летописей. – М. : Языки русской культуры, 1997. – Т. 1.
  9. Лихачев, Д.С. Культура русского народа X–XVII вв. / Д.С. Лихачев – М. ; Л., 1961.
  10. Маркс, К. Соч. / К. Маркс, Ф. Энгельс. – 2-е изд. – Т. 29.
  11. Матвеева, Н.М. Свидетели истории народа: Наследие пращуров : кн. для учащихся 8–11 кл. общеобразовательных учебных заведений / Н.М. Матвеева. – М. : Просвещение, 1993.
  12. Ницше, Ф. Так говорил Заратустра. Соч. / Ф. Ницше. – М., 1990. – Т. 2
  13. Пиккио, Р. Древнерусская литература / Р. Пиккио. – М., 2002.
  14. Слово о полку Игореве: древнерусский текст. Переводы и переложения. Поэтические вариации. – М. : Художественная литература, 1987.
  15. Тер-Минасова, С.Г. Язык и межкультурная коммуникация / С.Г. Тер-Минасова. – М., 2000.
  16. Хрестоматия по истории русского языка : учеб. пособие для студентов пед. ин-тов по спец. №2101 «Рус. яз и лит. / авт.-сост. В.В. Иванов, Т.А. Сумникова, Н.П. Панкратова. – М. : Просвещение, 1990.
  17. Шабес, В.Я. Событие и текст / В.Я. Шабес. – М., 1989.



УДК 80

^ К ВОПРОСУ О ПРЕДМЕТЕ И МАТЕРИАЛЕ ЭКСПЕРИМЕНТАЛЬНОГО ИССЛЕДОВАНИЯ ЗВУКО-ЦВЕТОВОЙ АССОЦИАТИВНОСТИ


Л.П. Прокофьева

В статье анализируется употребление различной терминологии (фонема, графема, звук, «звуко-буква» и др.) при исследовании звуково-цветовой ассоциативности и предлагается термин «графон» как наиболее предпочтительный для данного исследования.


Современные подходы к исследованию языка представляют собой два основных направления, одно из которых связано с представлением о языке как системе и структуре, а второе выдвигает на первый план «понимание языка одновременно и как гибкой, неалгоритмичной структуры, часто зависящей от случайностей. Поэтому сегодня невозможность однозначного определения языковой единицы не рассматривается как лингвистическая неадекватность описываемого материала» [Шляхова 2004: 8]. Перед определением метода исследования звуко-цветовой ассоциативности (ЗЦА) необходимо выяснить, что именно должно быть изучено. Поиски единицы носителя фонетического значения показали, что им могут быть любые речевые сигналы: акустический признак; фонема или группа фонем, объединенных общими дифференциальными артикуляторными признаками; аллофон фонемы; сочетание фонем (фонестемы); морфема определенного акустико-артикуляторного строения; слово и словосочетание; синтаксические структуры, выделяющиеся в тексте и создающие ритмический рисунок; интонемы и частотные контрасты; тексты в широком смысле [Павловская 2004: 212–213]. Процесс исследования ЗЦА тоже заслуживает пристального внимания, так как включает в сферу ассоциации и зрительный образ. В этой связи чрезвычайно важным представляется положение П. П. Соколова (впоследствии развитое А. П. Журавлевым) об объекте вызываемых цветовых впечатлений. «Когда нам называют какой-нибудь гласный звук, мы невольно представляем соответствующую букву, а когда сами произносим или пишем ее, к этому представлению присоединяется известная группа ощущений, сопровождающаяся движением голосовых связок, губ, языка. Все эти представления дополняют и уясняют друг друга» [Соколов 1897: 264]. Ср.: «буква в паре (звук-буква) как бы стабилизирует восприятие звука, помогает выработать в сознании типический образ звука и закрепляет его с помощью графического изображения» [Журавлев 1974: 34]. В цитируемой работе Соколова приводится любопытное доказательство его точки зрения: при исследовании цветовых ассоциаций, вызываемых русскими гласными е и ъ, i и и, были получены различные результаты, хотя звучание данных пар практически идентично. Если бы оценивались только звуки, то результаты были бы одинаковыми, – пишет исследователь, – если бы оценивались только буквы, то не требовалось бы представления звука, а испытуемые просили одновременного предъявления и звука и буквы9.

История изучения вопроса о носителе символического цветового значения изобилует примерами употребления разнообразной терминологии, хотя, по сути, базовое понятие остается неизменным. Р. Якобсон говорит о звуке, привлекая и фонему (1985); Г.Н. Иванова-Лукьянова, проверяя его предположения, оперирует понятием «звук», учитывая его артикуляционные и акустические свойства (1966); Ю.А. Тамбовцев, рассматривая межъязыковые особенности данного явления, опирается на понятие фонемы (1981); Е.Г. Сомова считает носителем символического значения графему, понимая под ней «минимальную единицу письменной формы языка, служащей для обозначения фонемы» [Сомова 1991]. Но неоднозначность термина в отечественной лингвистике, сближение то с понятием буквы, то с понятием фонемы [Лингвистический энциклопедический словарь 1990: 117] не позволяет на сегодняшний день остановиться на графеме как единице экспериментальных исследований.

В работах психологов, искусствоведов, музыкантов, художников слова «звук», «буква», «фонема» чаще всего употребляются одновременно, без уточнения, о чем же, собственно, идет речь. Ср. высказывание К. Ниропа: «Когда ухо воспринимает известные звуки, они получают цветные ощущения. Окрашивание может передаваться через цифры и, особенно, через буквы» [Нироп 1916: 18]. Е. Г. Эткинд в монографии «Материя стиха», анализируя поэтические «прозрения» А. Белого, пользуется термином «звук», явно апеллируя при этом к зрительным впечатлениям от букв: «Сквозной гласный входит в главное цветовое слово, приобретая символический смысл, а затем пронизывает другие слова, отбрасывая на них музыкально-цветовой отблеск; е входит в глагол «зеленеть», и вносит соответствующую семантику в слова «земли», «перелеском» и далее: В нежном небе нехотя юнеет, / Хрусталея, небо зеленеет» [Эткинд 1978: 260]. Безусловно, впечатления от звука в сильной позиции не одно и то же, что от звука в слабой, тем более что в каждом из случаев вряд ли возможно говорить о тождестве звуков, тогда как исследователь явно распространяет окрашенность ударного на все одинаковые буквы в поэтическом отрывке. Видимо, это косвенно свидетельствует о важности зрительного впечатления от читаемого текста для человека, владеющего графической системой данного языка. Логично предположить, что звучащий текст, воспринимаемый исключительно на слух, будет в большей степени обусловлен мелодикой и интонацией, высотой и тембром голоса человека, его произносящего, нежели обликом букв. Аудиторский эксперимент с однострофным стихотворением А. Ахматовой «Измена»10, показал, что при чтении с листа респонденты (девушки, 20 человек) заметили насыщенность одинаковыми буквами (не звуками!), цветовая оценка в основном желто-белая, но при чтении вслух экспериментатором-женщиной явного ассонанса никто не отметил, цветовая оценка в основном бело-синяя (смешанная группа, 20 человек). Во второй части эксперимента тот же текст в другой аудитории (девушки, 20 человек) был прочитан диктором мужчиной, и оценка звучащего цвета изменилась – он стал ассоциироваться с темно-синим цветом. Таким образом, на основании результатов эксперимента можно сделать вывод, что на восприятие читаемого текста оказывает воздействие графический образ букв, тогда как восприятие звучащего текста, по всей видимости, зависит от многих факторов, в том числе от высоты и тембра голоса говорящего.

Не различали звук и букву многие поэты, что свидетельствует, видимо, об особенностях поэтического речевого мышления: слух поэта более фонологичен, ибо звучание речи не является в отрыве от ее графической картины (Г.В. Векшин, 1989). Особое значение приобретает и тот факт, что поэты, для которых звуко-цветовые соответствия являются частью их художественной системы, обращаются в своих работах и к акустическим представлениям от звука, и к графическому изображению. Так, например, К.Д. Бальмонт в книге «Поэзия как волшебство» при описании синестетических впечатлений, говоря о букве, обращается и к артикуляционным и акустическим свойствам звуков, и к их графической форме: «если Ё есть смягченное О, в половину перегнувшееся, то каким же странным ёжиком, быстрым ёршиком, вдруг мелькнет, в четвертую долю существующее, смягченное Е, которое есть Ё» [Бальмонт 1916: 29]. Безусловно, сам поэтический текст дает основания для совмещения в восприятии звука и буквы. В концентрированном виде находим эту мысль у В.Н. Волошинова (М.М. Бахтина) в статье «Слово в жизни и слово в поэзии»: «Художественное созерцание поэтического произведения при чтении исходит из графемы, но уже в следующий момент восприятия этот зрительный образ размыкается и почти погашается другими моментами слова – артикуляцией, интонацией, значением, – а эти моменты, далее, выведут нас и вообще за пределы слова, …чисто лингвистический момент произведения так относится к художественному целому, как графема относится к целому слову» [Волошинов 1982: 102].

Интересные размышления находим у В. В. Набокова при описании собственных синестетических ассоциаций в романах «Дар» и «Другие берега»: «Чрезвычайно сложный вопрос, как и почему малейшее несовпадение между разноязычными начертаниями единозвучной буквы меняет и цветовое впечатление от нее (или, иначе говоря, каким именно образом сливаются в восприятии буквы ее звук, окраска и форма), может быть как-нибудь причастен понятию «структурных» красок в природе. Любопытно, что большей частью русская, инакописная, но идентичная по звуку буква отличается тускловатым тоном по сравнению с латинской» [Набоков 1990: 146–147]. То есть в сознании говорящего и воспринимающего при цветовом ассоциировании звук и буква не различаются. Наблюдения же полиязычного Набокова о различии в восприятии графем разных языков могут быть подтверждены или опровергнуты лишь в ходе аудиторского эксперимента с билингвами11.

Отсутствие однообразия в выборе терминов (фонема, графема, звук) наблюдается и в работах европейских и американских исследователей, но в большинстве своем это не результат смешения, а сознательного выбора объекта рассмотрения: фиксация спонтанно возникающих синестетических реакций не позволяют экспериментатору сомневаться, что же именно вызывает цветовую ассоциацию – звуки, буквы или графема. Ср. данные из экспериментов Ф. де Мендозы: «Некоторые испытуемые окрашивали буквы, произнося их, другие – видя их. В первом случае раздражителями являются звуки, а во втором – графическая форма. Следует отметить, что в обоих случаях припоминание звучания или графической формы давали тот же результат, что и реальное их восприятие» [цит. по Тихонова-Родина 2002: 777]. Обратим внимание на то, что Мендоза совмещает свойства звуков и букв в качестве исходного («реального») источника цветовых ассоциаций, что вполне согласуется с позднейшими данными нейролингвистов.

Развернутое объяснение выбора единицы исследования встречаем в работе Холлингворта (1939): описываемый синестет последовательно окрашивала услышанные слова, произнесенные экспериментатором, тогда как при чтении вслух или про себя ассоциации не возникали. Автор на основании длительных двенадцатилетних наблюдений за одним информантом тем не менее делает вывод, что все-таки происходит оценка написанных букв, так как выявлены стабильные повторяющиеся результаты в случаях, когда одинаковые буквы не обозначали одинаковые звуки (например, ca – ch – chr и под.)12. R. Cytowic (1989), Alison Motluk (1997) и многие другие исследователи не раз подмечали тенденцию окрашивания слов в четкой зависимости от позиции начальной буквы или гласной, находящейся непосредственно после начальной. Из этого делается вывод, что окрашивается графема, а не фонема.

Эксперименты Ш. Дэй (2004) с фактами цвето-графемной ассоциативности в рамках собственно Сз подтвердили эту тенденцию для нескольких индоевропейских языков и не нашли подтверждения для японского и китайского: «графема a стремится к красному цвету (47%), e – к желтому (20%), o – к белому (61%), i – к бело-черному (по 31%), u – к нескольким цветам одновременно, но выявляет тенденцию тяготения к темным оттенкам» [Day 2004: 73]. Одновременно установочные исследования цветовых ассоциаций фонем практически повторяют эту картину: «фонема i тяготеет к черно-белому (по 35%), е – к бело-желтому (по 29%), а – к красному (40%), о – к белому (31%)» [Указ. соч.: 78]. Безусловно, описание реальных синестетов в работах западных исследователей максимально индивидуализировано, поэтому вряд ли частота использования в качестве стимула ассоциаций той или иной единицы может быть показателем универсальных закономерностей13. Их источник, на наш взгляд, надо искать в области сознания человека. Так, Бодуэн де Куртенэ писал: «Действительная связь между письмом и языком может быть связью единственно психическою. При такой постановке вопроса как письмо и его элементы, так и язык и его элементы превращаются в психические величины, в психические ценности. А так как и преходящие звуки языка во всем их разнообразии, и остающиеся буквы мы должны представлять себе происходящими и существующими во внешнем мире, то, когда дело доходит до психических величин и психических ценностей, и буквы и звуки надо заменить их психическими источниками, то есть представлениями звуков и букв, существующими и действующими постоянно и беспрерывно в индивидуальной человеческой психике» [Бодуэн де Куртенэ 1963: 210].

Речевая организация человека, по словам Л. В. Щербы, – есть психофизиологическое явление, а не просто сумма речевого опыта индивида. Сама его психофизиологическая организация вместе с обусловленной ею речевой деятельностью является социальным продуктом, то есть культурно детерминирована, поэтому член социума, умеющий читать, сталкивается с интуитивно овладеваемыми еще в раннем возрасте фонемами через посредство буквы, в результате чего на подсознательном уровне в процессе спонтанного чтения человек не отличает букву от фонемы [Зиндер 1987]. Восприятие же звука в эксперименте неизбежно связано с использованием кодов звуков – букв, которые в свое время обеспечили переход от речевой коммуникации к письменной речи, то есть способствовали расширению сферы коммуникации. А облик языковых единиц в процессе чтения «про себя» отразится, скорее, на артикуляторном уровне, чем акустическом, хотя это, как правило, не осознается читателем: объяснение может быть найдено в существовании «фонографической» связи, ведь написанное приобретает смысл только тогда, когда оно хотя бы мысленно озвучивается. В этой связи нам очень близка мысль Е.Ф. Кирова, который полагает, что «связь звука и буквы возможна только через ступень графемно-фонемных ассоциаций, что доказывается микродвижениями органов речи при медленном чтении» [Киров ta.ru/mag_arch.phpl?id=160]. Так что вполне убедительной представляется точка зрения А. П. Журавлева, который в качестве носителя ФЗ предложил «звукобуквенный психический образ, который формируется под воздействием звуков речи, но осознается и четко закрепляется лишь под влиянием буквы. На его формирование, несомненно, оказывают влияние также дифференциальные признаки, характерные для фонем данного языка и некоторые другие обстоятельства, например, артикуляционные ощущения» [Журавлев 1974: 36]. Исследователь ввел в употребление термин «звукобуква» (ЗБ), активно используемый в современных работах по фоносемантике, хотя общепризнанным он так и не стал. Основное возражение обычно вызывает факт, что, основываясь на ЗБ, за пределами исследования остается такое важное обстоятельство, как позиционные чередования звуков. Действительно, [ъ] и [Λ] в [мълΛко́] акустически непохожи на [О], но графическая форма этого слова настолько четко зафиксирована на уровне подсознания носителя русского языка, что возможные дисграфические нарушения при письме во взрослом возрасте могут быть связаны исключительно с различными типами речевой патологии. Образно говоря, каждая ЗБ представляет собой айсберг, вершина которого находится в сознании, но основная часть скрыта в подсознании. В речевом потоке отдельные значения ЗБ слова так и остаются в подсознании, не успевают «открываться» говорящему, а сознание концентрируется на самом значении слова. Но в условиях повышенного внимания к слову звучащему, как, например, в поэтическом/суггестивном14 тексте или просто читаемом «про себя» фонетически инструментованном тексте подсознательные (или потенциальные) значения ЗБ начинают «резонировать» с общим смыслом. Это было подмечено в работах А. П. Журавлева, наши исследования позволили определить условия и способы достижения гармонии «звука и смысла» [Прокофьева 1995], эксперименты И. Ю. Павловской также привели к выводу, что «ФЗ есть потенциал, возможность, заложенная в языковом материале, которая реализуется в речевой деятельности не всегда, а лишь когда для этого есть необходимые предпосылки и установки» [Павловская 2004: 213]. Таким образом, ЗБ, которая представляет собой комплексную единицу, включающую в себя понятие графемы полностью, а также акустические и артикуляторные компоненты, участвующие в формировании подсознательного ассоциативного представления о содержательности минимальных единиц языка, вполне может претендовать на роль основной единицы, сосредоточивающей в себе цветовую ассоциативную информацию. Данный термин, использующийся в работах подобного типа, тем не менее акцентирует внимание на речевой составляющей, тогда как исследование межмодальных ассоциаций предполагает обращение к явлениям еще и абстрактного уровня. Чтобы совместить признаки графемы, фонемы, буквы и звука в одном термине, предлагается использовать ставший уже достаточно частотным термин графон, который, подчеркивая собственно языковую сторону понятия, кажется наиболее предпочтительным для данного исследования.


Библиографический список
  1. Бальмонт, К. Поэзия как волшебство / К. Бальмонт. – М. : Скорпион, 1916. – 93 с.
  2. Бодуэн де Куртенэ, И.А. Об отношении русского письма к русскому языку / И.А. Бодуэн де Куртенэ // Избранные труды по общему языкознанию. – М. : Изд-во Акад. наук СССР, 1963. – 384 с. – Т. 2. 
  3. Волошинов, В.Н. (М.М.Бахтин) Слово в жизни и слово в поэзии / В.Н. Волошинов // Поэтика. Труды русских и советских поэтических школ. – Budapest, 1982. – С. 102–108.
  4. Журавлев, А.П. Фонетическое значение / А.П. Журавлев. – Л. : Изд-во Ленингр. ун-та, 1974. – 160 с.
  5. Зиндер, Л.Р. Очерк общей теории письма. / Л.Р. Зиндер. – Л. : Наука, 1987. – 109 с.
  6. Киров, Е.Ф. Графика русского языка до и после Кирилла (К вопросу о происхождении буквенного письма) / Е.Ф. Киров // ta.ru/mag_arch.phpl?id=160
  7. Лингвистический энциклопедический словарь. – М. : Сов.энциклопедия, 1990. – 685 с.
  8. Набоков, В. Пьесы / В. Набоков. – М. : Искусство, 1990. – 288 с.
  9. Нироп, К. Звук и его значение / К. Нироп // Сборники по теории поэтического языка. Вып. 1. – Пг., 1916. – С. 50–71.
  10. Павловская, И.Ю. Фоносемантический анализ речи / Т.Ю. Павловская. – СПб. : Изд-во СПб. ун-та, 2004. – 292 с.
  11. Прокофьева, Л.П. Цветовая символика звука как компонент идиостиля поэта (на материале поэзии А. Блока, К. Бальмонта, А. Белого, В. Набокова) : автореф. дисс. … канд. филол. наук / Л.П. Прокофьева. – Саратов, 1995. – 19 с.
  12. Соколов, П.П. Факты и теория цветного слуха / П.П. Соколов // Вопросы философии и психологии. – 1897. – Кн. 2, 3. – С. 252–275. – Кн. 3 (38). – С. 387–412.
  13. Сомова, Е.Г. Звукосимволизм как фоностилистическое средство в поэтическом тексте : автореф. дисс. ... канд. филол. наук / Е.Г. Сомова. – СПб., 1991. – 18 с.
  14. Тихонова-Родина, Е.А. К истокам фоносемантики: Фердинан С. Мендоза о псевдофотостезии (синестезии) / Е.А. Тихонова-Родина // Предложение и слово : Межвузовский сборник научных трудов. – Саратов : Изд-во Саратовского ун-та, 2002 – С. 773–778.
  15. Шляхова, С.С. Дребезги языка : словарь русских фоносемантических аномалий / С.С. Шляхова. – Пермь : Перм. гос. пед. ун-т, 2004. – 225 с.
  16. Эткинд, Е.Г. Материя стиха / Е.Г. Эткинд. – СПб. : Гуманитарный союз, 1998 (репринт – Paris : Institut D’etudes Slaves, 1978). – 506 c.
  17. Day, S. Trends in Sinesthetically Colored Graphemes and Phonemes // ссылка скрыта 5.01.2004.
  18. Witthoft, N. Winawer, J. Synesthetic Colors Determined by Having Colored Refrigerator Magnets in Childhood // Cortex, 2006, 42(2), – Р. 175–183.



УДК 82


^ ОППОЗИЦИЯ БЫВШЕЕ/СУЩЕЕ

В ПИСЬМАХ М. ЦВЕТАЕВОЙ К В.Н. БУНИНОЙ


О.К. Крамарь


Статья посвящена рассмотрению оппозиции бывшее/сущее как смыслового и композиционного стержня эпистолярного общения М. Цветаевой с В.Н. Буниной.


По собственному признанию М. Цветаевой, переписка была одним из любимых ею видов общения. Этот вид общения казался ей более совершенным, нежели общение устное, так как был свободен от сиюминутных житейских обстоятельств, давал большее ощущение раскованности и открытости и позволял человеку быть «одареннее (и душевно, и словесно)» [1]. Эпистолярное творчество предоставляло поэту бесценную возможность вырваться из плена повседневности и переместиться в другую временную и пространственную сферу, в сферу жизни души, в область «сна – наяву». «В письмах я сразу делаю огромный шаг навстречу другому», – признавалась М. Цветаева.

Исследователи, пишущие о своеобразии эпистолярного стиля Цветаевой, практически единогласно отмечают следующую его особенность: делая «огромный шаг навстречу другому», Цветаева создавала модель «воображаемого собеседника», и часто этот, созданный ее воображением образ был весьма далек от своего прототипа. В письмах Цветаева, как правило, сама предлагала собеседнику тему разговора, выстраивала внешнюю и внутреннюю сюжетику диалога, диктовала его эмоциональную доминанту. О.Е. Колбасина-Чернова, бывшая одним из адресатов писем М. Цветаевой, в своих воспоминаниях писала: «Марина часто строит односторонний роман, создает из встреченного ею человека – свой образ…» [2].

Принимая во внимание это специфическое качество цветаевской эпистолярной ментальности, отметим, что ее переписка с В.Н. Буниной (Муромцевой) несколько выбивается из общего ряда, во-первых, потому, что она является не «односторонним», а «двухсторонним романом», во-вторых, потому, что инициатором этой переписки была не Цветаева, а Бунина. Она предложила не только тему разговора, но и в значительной мере определила его объем и его содержательные параметры. Произнеся как «пароль», как «слова заклятия» онимы «Трехпрудный» и «Иловайские», В.Н. Бунина вызвала мгновенную и яркую ответную реакцию Цветаевой и побудила последнюю к интенсивным воспоминаниям о семье известного русского историка Д.И. Иловайского, дочь которого Варвара Дмитриевна Иловайская была первой женой отца М. Цветаевой и матерью Валерии (Лёры) Цветаевой, близкой подруги В.Н. Муромцевой-Буниной.

Обозначив свои «трехпрудные корни», В.Н. Бунина первой сделала «огромный шаг» навстречу адресату. Это подтверждают эмоциональные признания Цветаевой: «Я все еще под ударом Вашего письма» [VII, 236], «Пишу Вам под непосредственным ударом Ваших писаний, не видя ни пера, ни бумаги, видя – то» [VII, 247], «Ваше письмо совершенно изумительно» [VII, 236], «Вы мне возвращаете меня тех лет – незапамятных, допотопных, дальше чем ассири<яне?> и вавилоняне» [VII, 237].

«Возвращение» к себе «тех лет» обусловило появление и развитие оппозиции бывшее/сущее, ставшей смысловым и композиционным стержнем эпистолярного общения, продолжавшегося около десяти лет.

Утверждение М. Цветаевой: «Я вас знаю изнутри себя, той жизни, того строя чувств» обусловило особый характер ее отношения к адресату писем («Пишу «Вере Муромцевой», ДОМОЙ») и обеспечило высокий эмоциональный градус ее посланий.

В письмах В.Н. Буниной Цветаева обнаруживала не просто интересующую ее информацию о людях и событиях «той жизни», а слова-сигналы, слова-символы, формулы бывшего и соответствующим образом реагировала на них: «В первый раз «Трехпрудный», во второй раз «Надя Иловайская» – Вы шагаете в меня гигантскими шагами – шагом – души». <…> «Вы на меня действуете МАГИЧЕСКИ» [VII, 237].

Воспоминания о событиях давно минувшего времени, размышления о них занимают важнейшее место во внутреннем мире поэта, уверенного в том, что адресату ее писем столь же драгоценна память о доме в московском Трехпрудном переулке и о его обитателях.

Фактор общей памяти («С Верой Муромцевой мы – почти родня: через Иловайских» [VII, 448]) заставляет Цветаеву отказаться от нынешней фамилии адресата: в ее воспоминаниях нет Веры Николаевны Буниной, есть только подруга ее сестры Валерии Вера Муромцева, импрессионистически запечатлевшаяся в звуке имени, в цвете платья, в посадке головы, в форме и цвете глаз. «Вера Муромцева» и «Жена Бунина» – «это два разных человека, друг с другом незнакомых», – говорится в приписке к одному из писем Цветаевой [VII, 236].

Далекие от этикетных эмоционально-экспрессивные обращения Цветаевой к В.Буниной демонстрируют динамику взаимоотношений между ними: от «Дорогая Вера Николаевна» первых писем – до «Дорогая Вера», «Милая Вера», «Милая Вера Николаевна», «В эту пору самый родной человек из всех», «Милая (выходит – давно-родная!) Вера Николаевна» писем последующих. Частотность использования имени Вера Муромцева с неоднократными повторами в пределах одного письма, свидетельствует о его повышенной знаковости. Создается впечатление, что на каком-то этапе и на какое-то время это имя стало для Цветаевой метонимическим заместителем ушедшей эпохи. У этой повышенной частотности, впрочем, могла быть и другая причина. Цветаева, всегда хорошо знавшая, что «есть нечто в стихах, что важнее их смысла – их звучание» [3], рассматривавшая создание своих произведений как «хождение по звуку», не могла не ощутить «родственности» имен Мур (домашнее имя сына Цветаевой) и Муромцева. Возможно, частое упоминание имени Муромцевой есть не что иное, как любование обнаруженным созвучием.

Как бы торжествуя победу бывшего над сущим, Цветаева в письме, датированном 5 февраля 1934 года, воспроизводит слова Мура: «Мама! До чего Вера Муромцева на Вас похожа: вылитая Вы! Ваш нос, Ваш рот, и глаза светлые, а главное, когда улыбается, лицо совершенно серьезное, точно не она улыбается», и, в частности, обращает внимание на тот факт, что ее сын называет Веру Николаевну Бунину Верой Муромцевой: «Я «Веру Муромцеву» и не поправляла, это и Вас делает моложе, и его приобщает, вообще – стирает возраст: само недоразумение возраста» [VII, 265].

Вера Николаевна была интересна Цветаевой как человек из ее прошлой жизни, коренным и «корневым» образом причастный к «общей колыбели», к «судьбе дома, рода» Иловайских-Цветаевых, Она (замечательный лексико-синтаксический окказионализм Цветаевой! – О.К.) – «единственная – здесь – свидетельница» минувшего. Кроме этого, Вера Николаевна, сама человек с «прозорливым сердцем», была необходима Цветаевой и как собеседник, способный оценить ее пророческий дар. Так, цитируя в одном из писем отрывок из своего раннего стихотворения:

…Будет скоро тот мир погублен!

Погляди на него тайком –

Пока тополь еще не срублен

И не продан еще наш дом…


уточнением: «16-ти лет, в 1910 г. – не знала, что сожгут!» [VII, 239], Цветаева констатирует, насколько актуальными были ее предвидения.

Высокий градус эмоциональности цветаевских писем дополнительно маркируется курсивным оформлением слов и словосочетаний, использованием прописных букв, использованием скобок и скобок внутри скобок, употреблением слов абсолютивной семантики и семантики долженствования. Повышенную функциональную значимость приобретают в контексте писем местоимения «весь» и «тот» в составе одного и того же сочетания слов («Я хочу воскресить весь тот мир», «Я с головой погружена в весь тот мир», «Вы, может быть, поймете <…>, почему мне нужно воскресить весь тот мир»), частотность употребления которого имплицирует его концептуальную противоположность всему этому времени, всему этому веку, всему этому миру.

Сопоставление/противопоставление бывшее/сущее является предметом постоянных размышлений Цветаевой в ее поэзии, прозе, письмах, дневниках, записных книжках. Но, может быть, именно в письмах к Буниной впервые в таком обнаженно-резком, афористически-точном варианте формулы воплотился конечный результат этих размышлений: «СЕГОДНЯ, НЕ ИМЕЮЩЕЕ ВЧЕРА, НЕ ИМЕЕТ ЗАВТРА» [VII, 252].

Само по себе лингвистическое противопоставление понятий бывшее/сущее рассматривается как антонимичное со значением временной ориентации. Индивидуально-авторское наполнение этих понятий сообщает указанному противопоставлению экзистенциальный смысл (уход, исчезновение, умирание), связанный с трагической судьбой Иловайских и – шире – с трагической судьбой старого мира.

Контекст писем свидетельствует о том, что бывшее/сущее – это ключевая оппозиция не только поэтики, но и всей жизни, всего мирообраза Цветаевой, «в детстве плакавшей, что Старый Год кончается – и наступает Новый…» [VII, 298].

Оппозиционное соотношение бывшего (область прошлого, давно ушедшего) и сущего (область настоящего) усугублялось двумя факторами: во-первых, полным уничтожением образа жизни, характерного для той социальной группы, к которой принадлежала Цветаева («…Ведь все это кончилось и кончилось навсегда. Домов тех – нет. Деревьев (наши трехпрудные тополя, особенно один, гигант, собственноручно посаженный отцом в день рождения первого и единственного сына) – деревьев – нет. Нас тех – нет. Все сгорело дотла, затонуло до дна» [VII, 239]), и, во-вторых, ее вынужденной разлукой с Россией. И в этом контексте бывшее приобретало в воспоминаниях Цветаевой высочайший ценностный статус. Однако эта сама по себе чрезвычайно сложная психологическая ситуация, в которой находился человек, утративший все, что составляло смысл и содержание его жизни, дополнялась еще экзистенциальным мироощущением Цветаевой, находившейся в сложных отношениях с современностью во всех ее формах и проявлениях. В письме от 19 августа 1933 года Цветаева, отталкиваясь от знаменитой строки из стихотворения Н. Гумилева «Я вежлив с жизнью современною…», в присущей ей резковатой манере разговора о сущем сообщает В. Буниной о своем отношении к «треклятой» современности: «… Я с ней невежлива, не пускаю ее дальше порога, просто с лестницы спускаю» [VII, 243].

С категориями бывшего и сущего Цветаева соотносит экзистенциальную по своей природе проблему личной свободы: «…Мир идет вперед и должен идти: я же не хочу, не НРАВИТСЯ, я вправе не быть своим собственным современником» [VII, 243], «А если у меня «свободная речь» – на Руси речь всегда была свободная, особенно у народа, а если у меня «поэтическое своеволие» – на это я и поэт. Все, что во мне «нового» – было всегда, будет всегда» [VII, 244].

Осуществляя «выбор» времени для своего существования, Цветаева отдает предпочтение бывшему, и указанное предпочтение столь декларативно-безоговорочно, что это фиксируется даже ее восьмилетним сыном: «Бедная мама, какая Вы странная: Вы как будто ОЧЕНЬ старая!» [VII, 248]. Индивидуально-авторская семантика наречия «очень» с прилагательным «старая» в данном случае предполагает не возрастные, а качественные характеристики. Использованное Цветаевой определение – это своеобразный синоним лексемы старинная, то есть относящаяся к давним, «незапамятным, допотопным, дальше чем ассири<яне?> и вавилоняне» временам.

В полной мере проявилась в письмах Цветаевой ее всегдашняя способность рассматривать категорию времени в контексте категории пространства и наоборот, категорию пространства – в контексте категории времени. В данном случае бывшее воспринимается буквально как среда обитания. Пространственные границы дома в Трехпрудном расширяются до границ мира («У меня Дом – Мир»! [VII,244), приобретают дополнительные измерения. Важнейшей характеристикой этого мира становится его глубина. Совсем не случайно в одном из писем появляется образ легендарного Китежа, четырежды повторенный на небольшом пространстве текста.

Цветаева разрушает привычные бытовые представления о бывшем и сущем, прибегая к смысловой инверсии: бывшему в ее эпистолярной системе соответствуют динамические характеристики, сущему – характеристики статические. Бывшее одухотворяется «живой водой» и «живым огнем» воспоминаний, сущее декларативно отвергается. Показательна почти сказочная образность («живая вода», «живой огонь»), коннотирующая цветаевские представления о минувшем.

Контекстуально-семантический анализ писем позволяет утверждать, что слова-понятия «бывшее» и «сущее» – наиболее аксиологически акцентированы и концептуально значимы в данном эпистолярном дискурсе Цветаевой.

Особое значение приобретают такие признаки контекстуально-семантического поля оппозиции бывшее/сущее как близкое/далекое, родное/чужое, любимое/отвергаемое, вечное/преходящее. Отрицание сущего у Цветаевой неизменно предполагает утверждение абсолютной ценности бывшего.

«Бывшее» – это детство («самое бывшее из бывшего», «ковш душевной глуби»), еще молодые отец и мать, дом в Трехпрудном переулке («страна, где понималось – всё»), Музей Александра III, музыка, рояль, на котором играли в две или в четыре руки, солнце и море Крыма, красота, любовь, счастье. «Сущее» – это жизнь вдали от родины, «в холоде, в заботе, в жесткости», временное жилье, чужая, оставленная кем-то из уехавших мебель, «угрожающий посудный чан» в кухне, болезни мужа и сына, собственные «истощение» и «малокровие», «кошелки», «чугуны», нищета, одиночество, отчаяние.

Бывшее имеет подчеркнуто внебытовой характер, оно ассоциируется исключительно с напряженной духовной жизнью. Сущее – напротив, знаменует полное погружение в «тройное кольцо быта», тотальный дефицит духовного.

Бывшее, в восприятии Цветаевой, – это то, что никогда не исчезает, то, что составляет основу человеческой личности, ее истоки, ее главное богатство. Бывшее – это область воспоминаний, которые подвергаются лишь саморегуляции и неподвластны вторжениям со стороны, сущее – это то, что грозит ежедневным грубым нарушением права личности на внутреннюю жизнь, на творческую самореализацию, то, что делает «рукопись – роскошью».

Если рассматривать письма Цветаевой к Буниной как единый эпистолярный текст, то можно увидеть такую особенность его композиционной организации: страницы о бывшем с удивительной закономерностью перемежаются страницами, имя и смысл которых – сущее, равно как и ту особенность, что если в первых письмах количественно преобладает бывшее, то в последних письмах его практически полностью вытесняет сущее. Все чаще и чаще с горечью и раздражением Цветаева сообщает Буниной о своих семейных неурядицах, о сложных отношениях с дочерью и мужем, объясняя этот разлад, прежде всего, именно кардинальным несовпадением взглядов на бывшее и сущее: члены ее семьи, в отличие от нее, живут «во времени и с временем».

Отмеченная закономерность прослеживается и в композиционной организации отдельных писем. Пожалуй, одним из наиболее ярких примеров нераздельности и неслиянности бывшего и сущего в творческом сознании Цветаевой является письмо, датированное 24 октября 1933 года: «…Вчера Вы для меня неожиданно, незабвенно воскресли. Дворянское собрание, короткие (после тифа?) до плеч волосы, красное платье с шепчущим шлейфом успеха. <…> Рядом с Вами шла, можно сказать, шествовала – тоже, тогда, красавица, нынешняя Кн<ягиня> Ширинская, а тогда даже еще не Савинкова, у которой до сих пор глаза совершенно невероятной красоты. Мы с ней часто видимся, они вместе с моей дочерью набивают зайцев и медведей («Зайхоз»), зашивают брюхи, пришивают ухи и хвосты (у зайцев и медведей катастрофически маленькие, то есть очень трудные: не за что ухватиться) и зарабатывают на каждом таком типе по 40 сант<имов>, то есть, дай Бог – 2 фр<анка> в час, чаще – полтора» [VII, 258–259].

Энергия противоборства с сущим стимулирует императивный характер многих просьб Цветаевой, обращенных к Вере Николаевне: она неоднократно просит свою корреспондентку вспомнить мельчайшие подробности жизни и быта обитателей дома в Трехпрудном переулке. Подобная дотошность объяснялась тем обстоятельством, что Цветаева, движимая желанием «воскресить весь тот мир – с его истоков» [VII, 242], работает над созданием автобиографической прозы. Именно так, по твердому убеждению Цветаевой, бывшее может быть защищено от сущего. Объясняя Вере Николаевне Буниной цель, смысл и содержание предпринятой работы, Цветаева заявляет: «Я хочу воскресить весь тот мир – чтобы все они не даром жили – и чтобы я не даром жила!» [VII, 241]. Наиболее интересной в этом декларативном заявлении кажется его завершающая часть, свидетельствующая о том, что и к оценке своего собственного творчества Цветаева подходит с позиций бывшего.

Пожалуй, самой яркой сигнатурой бывшего стал в письмах М.Цветаевой эпиграф, но не как структурный элемент текста, а как категория художественного мышления писательницы. Показательно, что размышления об эпиграфе появляются в «центральных», «кульминационных» для всей переписки письмах, там, где концентрация бывшего наиболее высока. Это письма, датированные соответственно 19 августа 1933 года и 5 октября 1933 года. В первом случае Цветаева сообщает о своем восприятии строки из стихотворения Б. Пастернака «О детство! Ковш душевной глуби» в качестве эпиграфа ко всему тому «старопименовскому – тарусскому – трехпрудному», что еще будет написано ею, ибо «бывшее сильней сущего, а наиболее из бывшего бывшее: детство сильней всего» [VII, 243]. Во втором случае, сообщая о скором завершении работы над автобиографическим очерком «Дом у Старого Пимена», Цветаева знакомит В.Бунину с потенциальным эпиграфом к нему. В качестве потенциального эпиграфа выступают заключительные строки из тургеневского стихотворения в прозе «Как хороши, как свежи были розы…»: «Эпиграф: «И все они умерли, умерли, умерли…» (У Тургенева: «И все они умерли, умерли…» – О.К.), а там, где о Сереже и о Наде: «Как хороши, как свежи были розы…» [VII, 257]. Тургеневское произведение оказалось очень созвучным той работе памяти, которую осуществляла в это время Цветаева. Логика ее воспоминаний соответствовала смысловой и сюжетно-композиционной логике тургеневского стихотворения в прозе.

Эта цитатная конструкция заставляет вспомнить о древнем толковании термина эпиграф (надпись на книге, здании, памятнике), и в этом смысле все мемуарные произведения Цветаевой можно рассматривать, как эпиграф к прежней жизни, к ушедшей эпохе, к бывшему.