Заглавие «Сто лет философии» обещает больше того, что предлагается книгой. Во-первых, она ограничивается вопросами эпистемологии, логики и метафизики

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   2   3   4   5   6   7   8   9   10   ...   48
Глава 4


можностями» Милля) к миру, существующему и тогда, когда мы его не осознаем, к миру, изучаемому, а не создаваемому нами. В действительности, считает Ройс, есть лишь один способ перехода от наших фрагментарных и неупорядоченных идей к непрерывному и систематизированному миру — нужно предположить, что существует «абсолютный опыт, в котором нам известны все факты и ради которого факты подчиняются всеобщему закону».


Этот аргумент, признается Ройс, вряд ли представляет собой нечто большее, нежели постулат. Им не доказывается существование абсолютного опыта; им утверждается лишь то, что такой опыт должен существовать, если имеется непрерывный и систематичный мир фактов, а в это мы не можем не верить. Остается возможность того, что при всей силе этой веры она все же является ложной. Ройс не хочет оставлять этот вопрос на столь сомнительном уровне; он ищет доказательства того, что должен существовать абсолютный опыт.


Теперь настал tour de force Ройса. Огромным камнем преткновения для абсолютного идеализма оказалось заблуждение; как может заблуждение, спрашивали его оппоненты, «иметь место в Реальности»? Но в идеализме Ройса существование заблуждения (само по себе несомненное, поскольку отрицание существования заблуждения предполагало бы описание положения о существовании заблуждения как «заблуждения») заставляет нас принять Абсолют. Согласно традиции эмпиризма заблуждение заключается в наличии идеи, которой «не удается соответствовать ее объекту». Ройс выдвигает очевидное возражение: в простом наличии такой «несоответствующей» идеи еще нет заблуждения. Оно возникает лишь там, где наша идея не отвечает тем сущностям, с которыми подразумевалось ее совпадение. Ошибаться — значит иметь определенное намерение: ложной будет та идея, что промахивается мимо цели, не указывает на то, на что она должна была указывать. Идея изогнутой палки является ложной лишь в том случае, если она предполагалась как средство обнаружения формы палки, на деле прямой. Отсюда Ройс заключает, что ложность идеи можно распознать только с помощью разума, способного увидеть и эту идею, и—в какой-то мере — то, что эта идея не смогла нам открыть. В «Религиозном аспекте философии» (1885) Ройс подводит итог следующим образом: «Заблуждение — это неполная мысль, известная более высокому мышлению как не достигшая цели, которая более или менее ясна этому более высокому мышлению и целиком им реализована». Мы можем осознать наши собственные заблуждения, поскольку мы способны отчасти отождествлять себя со взглядом этого более высокого мышления, чьим фрагментом мы сами являемся. Но количество возможных заблуждений бесконечно, так как всякая истина приносит с собой и бесчисленные заблуждения26, заключающиеся в том, что эта истина ложна, что это заблуждение не есть заблуждение и т. д. Только абсолютный опыт может вынести реальность заблуждения; ни один конечный опыт никогда не способен осознать больше какой-то части тех заблуждений, что содержатся в мире. •


Следует отметить, что, с точки зрения Ройса, заблуждение не является чем-то, во что впадаем мы, человеческие существа, т. е. что обязано своим существованием нашему существованию. «Вот палка, вот черепица, вот снежинка. У нас есть бесконечная масса возможных заблуждений по поводу лю-


==69


бой из них, и, заметьте, не только потенциальных, но и актуальных... С помощью мышления нельзя создать истину или ложь. Можно только найти ту или другую. Истина всегда, вечно была истинной, а ложь — ложной. Но тогда бесконечная мысль как-то должна была иметь все это в себе с самого начала». Сантаяна возражал на это, говоря, что философия тогда обосновывается «биологической случайностью» — тем фактом, что человеческие существа совершают ошибки. Но для Ройса заблуждение не было биологической случайностью. Это — логическая необходимость, сущностный противовес истине. Ибо сказать, что была достигнута истина, — значит одновременно провозгласить существование определенных заблуждений, например того, что истина не была достигнута.


До сих пор Абсолют рассматривался в традиционно-идеалистической манере как «опыт». Тем не менее в первой главе «Религиозного аспекта мысли», где Ройс обсуждает религиозные и этические вопросы, по его мнению «заслуживающие наших высших интересов и всей нашей преданности», Абсолют является в образе Абсолютной Воли. Этика Ройса кантианская: моральная жизнь есть отождествление человеческой воли с божественной. И тот Абсолют, к которому переманивает его этика, — Божественная Воля — выглядит совсем иначе, чем Абсолют, к которому должна была вести эпистемология.


В самой влиятельной из книг Ройса — «Мире и индивиде» — воля еще больше выходит на первый план; тут воздействие Джеймса совпадает с давлением собственных моральных воззрений Ройса27. Он по-прежнему много говорит об эпистемологии, но «идея» теперь уже не есть представление. Скорее, она — вслед за «Аналитической психологией» Дж. Ф. Стаута — понимается как план, как схема обращения с вещами. Идея, говорит Ройс, имеет «внутреннее значение», каковым является преследуемая ею цель. Предположим, мы напеваем про себя какую-нибудь мелодию. «Внутреннее значение» этой мелодии, по определению Ройса, есть та цель, которой удовлетворяет наше пение. Но эта мелодия может быть копией ранее слышанной, и мы можем сами себе сказать: «Да это же "Боже, храни королеву"!». Такая отсылка к оригиналу является тем, что Ройс называет «внешним значением» мелодии.


Кажется, Ройс первым провел резкое различие между «внутренним значением» идеи как конативным выражением цели и ее «внешним значением» как когнитивным, отображающим внешний мир. Однако Ройс отвергает такую концепцию «внешнего мира» как непостижимую. Подобно Мактаггарту в «Природе существования», он утверждает, что не может быть хотя бы двух независимых друг от друга вещей: изменение любой из них ведет к изменению другой, к утрате сходств и различий. Поэтому он отрицает как алогичную идею мира, который «попросту такой, как есть», независимо от того, познает его кто-нибудь или нет, т. е. мира, существующего в полной независимости от сознания.


В таком случае для Ройса нет двух разных сущих — идеи и ее «внешнего значения». Ему нравится иллюстрировать свою позицию примером того, как мы считаем, скажем, десять кораблей. Разумеется, обычно говорится, что число кораблей является совершенно внешним и независимым от нашей


К оглавлению


==70


Глава 4


идеи, с ними соотносящейся. Но как получается, спрашивает Ройс, что мы считаем корабли, а не мачты? Почему мы подсчитываем только эти суда и исключаем другие? Ответом должно служить то, что объекты нашего подсчета конституируются нашими собственными целями, нашими планами: объект существует лишь как цель наших интенций. «Внешнее значение» зависит от «внутреннего значения», которое продлевается и развивается первым.


Идея, как ранее утверждал Ройс, есть фрагмент Абсолютного Опыта. Та же самая мысль выражается им теперь, когда он говорит, что идея есть частичная и несовершенная цель, стремящаяся, выходя за собственные пределы, реализовать себя более полно. В этих поисках более широкой системы, в которой она может реализоваться, «идея» в большей степени когнитивна — ее «внешнее значение» состоит именно в отнесенное™ идеи к чему-то за ее пределами. Но это означает лишь то, что идея ищет себе место в рамках более широкой цели, более обширного плана, нежели то, что реализуемо ею с помощью собственных сил.


Здесь Ройса вновь отвлекают от абсолютизма тенденции его времени и места. Он не готов сказать, что индивидуальная цель полностью поглощается более обширным планом либо что индивидуальность есть только видимость. Каждый составной элемент тотальной схемы, с точки зрения Ройса, привносит свой уникальный вклад, а тем самым обладает истинной индивидуальностью. В Абсолюте каждый лик предстает таким, каким его видят любящие его — как нечто неповторимо драгоценное, незаменимое. «А потому воспрянь, свободный человек, и крепко стой в мире твоем. Это — Божий мир. Но он также и твой».


Таков последний вывод Ройса, выраженный с известным «калифорнийским красноречием». Для европейских сторонников Абсолюта уступки Ройса индивидуальной воле были предательством идеалистической традиции; для многих американцев его абсолютизм был предательством американского индивидуализма. Когда американцы вроде Джеймса нападали на абсолютизм, то имелся в виду прежде всего Ройс. «Радикальное непонимание английского идеализма, преобладающее у американских авторов последнего времени, в основном происходит из-за Ройса», — писал Бозанкет во «Встрече противоположностей в современной философии». Молодая Америка оттачивала зубы на Ройсе, подобно тому как в Англии молодые философы делали это на Брэдли.


==71


00.htm - glava06

Глава 5. ПРАГМАТИЗМ И ЕГО ЕВРОПЕЙСКИЕ АНАЛОГИ


Философия нового времени опиралась на учение, которое было бескомпромиссно сформулировано Декартом: философски мыслить — значит принимать как истинное только то, что доступно для разума. Напротив, поддаваться соблазнам воли — значит отходить от философии, ибо воля заманивает людей в пустыню, лежащую за положенными разумом границами. В Англии этот картезианский идеал был укоренен Локком. «Имеется один безошибочный признак, — писал Локк, — по которому человек может определить, любит ли он истину ради нее самой», а именно: «не принимать ни одно суждение с большей уверенностью, нежели это будут гарантировать доказательства, на которых оно построено». Агностицизм XIX в. с удивительным моральным рвением заново утвердил это положение Локка. Можно считать locus classicus фразу У. К. Клиффорда в «Этике веры»: «Повсюду и для каждого ложным будет веровать во что бы то ни было без достаточной очевидности»1.


Клиффорд писал эти слова с убежденностью человека, полагающего, что прогресс на его стороне. Однако бунт против «интеллектуализма» (так его критики любили называть картезианский идеал) к тому времени уже начался, в первую очередь в Германии. Мы видели этот новый «волюнтаризм» за работой, пусть в несколько смягченной форме, в философии Лотце; он еще сильнее ощутим в сочинениях в остальном столь различных философов, как Эйкен, Ройс и Уорд. Но иногда он принимал куда более радикальные формы; англоязычному читателю они лучше всего известны по философии Уильяма Джеймса.


Как и во многих других случаях, исходным пунктом послужил Кант. В предисловии ко второму изданию «Критики чистого разума» он писал, что «ограничил знание, чтобы освободить место вере». Кант считал, что нет иного способа демонстрации существования чего-либо, кроме тех причинно обусловленных феноменов, которые составляют «опыт». Но моральное долженствование побуждает нас также мыслить самих себя в качестве моральных существ, наделенных «действительным», или «ноуменальным», «Я», лежащим по ту сторону системы причинных связей. Легко было вычитать из этого атаку на интеллект во имя высшей морали.


Идеалом Гегеля было единство, а потому он стремился снять кантовское различие между феноменами и ноуменами; его современник Шопенгауэр пытался толковать Канта скорее в духе антиинтеллектуализма2. Первый шаг его заключался в превращении кантовских «феноменов» в «идеи». Британский эмпиризм часто служил ему союзником в борьбе с «претензиями интеллекта». Беркли был прав, полагает Шопенгауэр, утверждая, что восприни-


==72


Глава 5


маемое существует только для воспринимающего. Однако, в отличие от других поклонников Беркли в XIX в., Шопенгауэр не выводит из посылок Беркли того, что, помимо идей, ничего не существует. Этим надолго не может удовлетвориться ни один человек; мы неизбежно ищем «вещь-в-себе», лежащую за воспринимаемыми идеями; она придает им смысл и значимость.


Но откуда берутся эти смысл и значимость? Конечно, не из внешнего мира — тут мы встречаемся только с нашими собственными идеями. Эта тайна раскрывается, когда за нашим сознанием мы обнаруживаем волю. Ибо мы постигаем действие не как простое взаимоотношение идей, но как проявление воли. Действие наделено целью и смыслом именно как волевое, а иначе мы их в нем не обнаруживаем. Однако как часть мира представлений наши действия являются идеями. Они могут быть рассмотрены, заключает Шопенгауэр, в двух аспектах: как феномены они представляют собой идеи; как осмысленные действия они суть проявления воли.


Та же двойственность характерна для любой идеи; ничто, помимо воли, не способно придать значимости нашим идеям, а мы не можем удовлетвориться выводом, будто они вообще не обладают значимостью. Мы должны мыслить их как конкретные примеры воли. Более того, поскольку идеи составляют единую систему действительности, то должна существовать и одна вещь-в-себе, Воля, проявлением которой оказывается весь мир. Эта Воля, готов признать Шопенгауэр, несомненно, отличается от нашей собственной воли, поскольку первая нами «не осознается». Но наше собственное сознание есть лишь орудие Воли, применяемое ею приспособление, помогающее индивиду в самосохранении, а роду в приумножении (это учение Шопенгауэра сделалось особенно популярным). Только в искусстве, в бескорыстном созерцании чистых форм Шопенгауэр позволяет мышлению на мгновение освободиться от бесконечной борьбы, от расстройств и разочарований, пресыщенности и отвращения, через которые неизбежно являет себя Воля. Гениальность заключается в способности смотреть на вещи объективно, однако даже гений, по Шопенгауэру, лишь в редкие мгновения способен достигать такого уровня постижения посредством искусства. Человечество никогда не найдет непреходящего избавления от страданий и нищеты, пока в нем целиком не угаснет Воля. В нирване восточных религий Воля достигает своего собственного уничтожения.


Пессимизм Шопенгауэра наложил отпечаток на всю культуру — отчасти через его влияние на Э. фон Гартмана и 3. Фрейда3. Но здесь нас более занимает его изображение мысли как инструмента; великолепно сочетаясь с новой биологией Дарвина, это изображение становится — как «инструменталистский» способ анализа человеческого мышления — важнейшим элементом влиятельных психологических школ. В этом отношении прямым наследником Шопенгауэра4 можно в первую очередь считать Уильяма Джеймса.


Другая линия, ведущая от Канта к Джеймсу (хотя Джеймс терпеть не мог лозунг «Назад к Канту!»), проходит через такого неокантианца, как Ф. А. Ланге. Во втором издании своей «Истории материализма» Ланге выдвигает версию кантианства5, которая, как и у Шопенгауэра, была продуктом прочтения Канта в духе британского эмпиризма. Феномены здесь превращаются в ощущения; если Кант пытался найти общие «формы мышления», к


==73


которым посредством анализа дистинкций традиционной логики подводится опыт, то Ланге желает вывести эти формы из психологии. По его мнению, доступный нам мир опыта определяется нашей природой, нашими особенностями, обусловленными принадлежностью к человеческому роду.


Как и Шопенгауэр, Ланге не готов доводить это воззрение на опыт, как состоящий из ощущений, до позитивистского вывода, согласно которому мы не должны допускать иных утверждений, кроме описания отношений между такими ощущениями. Он соглашается с Миллем в том, что у нас нет иного возможного способа доказать существования чего бы то ни было, кроме ощущений, будь они актуальными или потенциальными. Но тем хуже для доказательств. Как он пишет, «человеку требуется дополнять реальность идеальным миром его собственного творения». Метафизика отбрасывается Ланге как сущая бессмыслица, сравнимая разве что с поэзией — «постройкой дома для духа». Заниматься критикой метафизики как формы познания — значит ничего в ней не понимать. «Кто станет отвергать "Мессу" Палестрины или осуждать "Мадонну" Рафаэля в качестве заблуждения?» С этим взглядом на метафизику как «род поэзии» нам еще не раз придется сталкиваться далее.


Последователи Ланге, в особенности специалист по Канту Файхингер6, пошли дальше своего учителя. Они стали доказывать, что «фикции» не менее важны для науки, чем для метафизики. Наука нуждается в атоме, пишет Файхингер, даже если эта идея атома содержит в себе внутренние несообразности; главное, она «служит опытной науке» — всякая фикция получает тем самым оправдание. Как пытается детально показать Файхингер, попытка обойтись без фикций была бы разрушительной для науки, фатальной для практической жизни и философии. Если мы всерьез примем приведенное выше утверждение Клиффорда, то мы, по Файхингеру, целиком уничтожим науку, так же как метафизику и религию.


Сходные взгляды были драматично и в афористической форме выражены Фридрихом Ницше7, человеком удивительных прозрений и блестящих литературных дарований, но никак не систематичным академическим философом. О философах он писал в работе «По ту сторону добра и зла»: «Все они дружно притворяются людьми, якобы дошедшими до своих мнений и открывшими их путем саморазвития холодной, чистой, божественно беззаботной диалектики... между тем как в сущности они с помощью подтасованных оснований защищают какое-нибудь предвзятое положение, внезапную мысль, "внушение", большей частью абстрагированное и профильтрованное сердечное желание. — Все они дружные адвокаты, не желающие называться этим именем, и даже в большинстве пронырливые ходатаи своих предрассудков, называемых ими "истинами"». (Можно сравнить это с описанием Брэдли метафизики как «поиска плохих оснований для того, во что мы инстинктивно верим».)


Трудно было бы ожидать иной оценки философов, если посмотреть на выдвинутую Ницше теорию сознания. Для него нет независимой способности чистого разума, создающего свои доказательства в изоляции от жизненных инстинктов. Мышление для него есть взаимосоотнесение влечений. Философия возникает из борьбы инстинктов, каждый из которых стремится к


==74


________________________Глава 5_________________________


господству; она является орудием в этой борьбе. Любая «логика», если понимать ее буквально, любой общий взгляд на природу вещей неизбежно оказываются ложными — это некий образец, налагаемый нами на вещи, а не модель, явленная самими вещами. Но из этого не следует, будто мы можем обойтись без философии. «Самые ложные суждения» у Ницше являются «для нас самыми необходимыми», а «отречение от ложных суждений было бы отречением от жизни, отрицанием жизни».


В чем же тогда задача философа, если не в выведении метафизических истин? Конечно же, Ницше не собирается записываться в эпистемологи: «Философия, сокращенная до "теории познания"», является для него «философией при последнем издыхании, неким концом, некоей агонией, объектом, возбуждающим сострадание». Британский эмпиризм он проклинает как полнейшее вырождение духа философии. Задача философа заключается в чем-то много большем, чем теория познания, — он должен быть «врачом культуры», «свободным умом», меняющим наше отношение к жизни путем «переоценки ценностей». Христианство, социализм, альтруизм, эгалитаризм — все они для Ницше представляются символами декаданса, обедневшей жизни. Разоблачая тусклость и нищету этих идеалов, философ помогает развитию более жизненной культуры. В сочинениях Ницше получает наиболее сильное утверждение концепция философа как критика способа жизни. Как мы увидим, эта концепция получила широкое распространение в континентальной философии последнего времени.


В Англии, пусть не так бросаясь в глаза, действовала та же антиинтеллектуалистская закваска, прежде всего в сочинениях двух лиц, которые, при всех различиях областей их деятельности, были также оба философамилюбителями. Первым из них был кардинал Дж. Г. Ньюмен, автор «Опыта в помощь грамматике согласия» (1870)8. «Жизнь создана для действия» — вот главная тема этого эссе. Подходить к религии с помощью доказательств, пишет Ньюмен, значит «принимать химиков за наших поваров, а минералогов за каменщиков». Не демонстративные доказательства, но совесть ведет нас к Богу. Книга Ньюмена была сильнейшей критикой от имени религии того сорта взглядов, которых держался Клиффорд — будто мы должны верить лишь тому, что мы можем доказать.


Значительные споры вызвали писания философа-политика А. Дж. Бальфура9, который пришел к сходным выводам. О Бальфуре говорили, что политики восторгаются его философией, а философы — его политикой. Но идеи Бальфура с известной серьезностью принимал даже Брэдли, не питавший особого почтения к смертным, равно как и к бессмертным, существам, а Джеймс писал о Бальфуре с нескрываемым восхищением в своих «Письмах». В «Защите философского сомнения, или Опыте об основах веры» (1879) Бальфур хотел показать, что натурализм XIX в. покоится на принципах (например, единообразия природы), которые недоступны для наглядного выведения. Это негативное заключение становится исходным пунктом его «Оснований веры» (1895). Натурализм для него вступает в конфликт с моральным и эстетическим чувствами, тогда как теизм дает им удовлетворение. Если бы натурализм можно было обосновать, то, при всей его безвкусице, его следовало бы предпочесть теизму. Но так как это невозможно, то нас должны вес-


==75


ти наши чувства. Он отрицает какую-либо неуместность такого преклонения перед нашими чувствами: наши верования всегда в значительной мере определяются нерациональными факторами.


Важно отметить, что природа веры является центральной темой в философии Ньюмена и Бальфура, а этот предмет никогда не получал достаточного рассмотрения в британской эмпиристской психологии. Вера представляет собой идею, которая является более чем яркой, но для нее не находилось места в традиционной психологии. Дж. Ст. Милль в комментарии писал о неудовлетворительности теории верований своего отца; А. Бэн, столь же ею недовольный, попытался разработать альтернативную теорию. Он определял верование как «то, на основании чего человек готов действовать»; по мнению Ч. С. Пирса, «прагматизм есть едва ли большее, чем простой королларий» этого определения. Так британский эмпиризм и немецкий волюнтаризм (а второй, как мы видели, испытал влияние первого) двигались в одном направлении — к теории, где фундаментом веры оказывается инстинкт или «готовность действовать».


Немецкие и британские умозрения сплавляются в философии Шарля Ренувье10. Он был главой французских неокантианцев, а его философия, подобно учению Ланге, была версией Канта в духе британского эмпиризма. «Вещи для познания суть феномены, а феномены — это вещи», — писал он в «Опыте общей критики» (1854—1964). Однако он не делает выводов на манер Беркли, будто феномены обязаны мне своим существованием. То, что я называю «мною», замечает Ренувье, само есть «синтез представлений», не обладающий приоритетом по отношению к другим синтезам, называемым «другим» или описываемым как бытие «вне меня».


Такого рода эпистемология подводит его очень близко к Джеймсу. Но Джеймс был уже хорошо знаком с похожими доктринами по трудам Милля; ему не был чужд и эмпиризм11; он никогда не мог удовлетвориться любой философией, которая не базировалась бы на опыте. Его заинтересовало то, что Ренувье соединял свой эмпиризм с полнокровной защитой свободы воли. Эмпиристская традиция была детерминистской, а Джеймса раздражало то заключение, что «мы полностью обусловлены, и всякое колебание нашей воли есть лишь результат действия физических законов», — а к этому его, казалось, неизбежно подводили эмпирические занятия биологией и эмпиристская философия. Против этого учения бунтовало все его естество, вплоть до того, что он впал в инертное состояние, которое никак не мог преодолеть12.


Поэтому защита свободной воли Ренувье во втором из его «Опытов общей критики» была воспринята Джеймсом как избавление. Ей он приписывал (в посмертно опубликованных «Некоторых проблемах философии», 1911) свой отход от «монистического предрассудка, в котором я вырос». Его признательность не уменьшилась от того, что он испытывал мало симпатий к метафизическим устремлениям поздних трудов Ренувье. Последний убедил Джеймса в том, что между эмпиризмом и детерминизмом возможно вбить клин, — главный мотив философии Джеймса можно описать именно как такое вбивание клина между ними13.


Этот мотив лежит в основе его очерка о «Воле к вере» (1895); скандал, вызванный этой работой, был свидетельством полного незнания континентальной философии в англосаксонских странах. Главный тезис Джеймса


==76