Крупнейшие русские писатели, современники Александра Солженицына, встретили его приход в литературу очень тепло, кое-кто даже восторженно

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   36   37   38   39   40   41   42   43   44

Но ещё удивительнее то, как он нахваливает повесть "Живи и помни": "Валентин Распутин заметно выделился в 1974 году внезапностью темы

- дезертирством, - до того запрещённой и замолченной, и внезапностью трактовки её". Все тут - привычное для велосипедиста кручение колес. Никто тему дезертирства и предательства не запрещал, и вовсе не была она "замолчена". Ещё в 1941-1942 годах печатались в многомиллионной "Правде", в "Красной звезде", в других газетах и передавались по радио произведения, в которых были и предатели и дезертиры, - таков, например, сильный рассказ Александра Довженко "Отступник". В те же годы написана и шла во многих театрах страны пьеса Леонида Леонова "Нашествие", в которой выведена целая галерея образов предателей: городской голова Фаюнин, его прихвостень Кокорышкина, фашистский холуй Мосальский, начальник полиции Федотов... А чуть ли не за пятнадцать лет до Распутина повесть, которая так и называлась

- "Дезертир", опубликовал у себя на родине, а потом в Москве замечательный писатель, участник Отечественной войны Юрий Гончаров, живущий в Воронеже. И вот при всём этом, не моргнув глазом, благим матом: "Запретили! Замолчали!.." И ведь так всегда и во всем...

А в чем же "внезапность трактовки"? А вот слушайте: "В Советском Союзе в войну дезертиров были тысячи, и даже десятки тысяч, о чем наша история сумела смолчать..." Во-первых, откуда знать велосипедисту о "десятках тысяч", если в истории Великой Отечественной войны он так безграмотен, что даже, как видели мы раньше, не знает, где он сам-то воевал. Во-вторых, а с какой стати аж сама История должна заниматься хотя бы и "десятками тысяч" шкурников и трусов, оказавшихся в многомиллионной армии? У Истории есть дела поважней. И потом, уж чья бы корова мычала: сам нахваливает мастерство фашистских летчиков, афиширует бесстрашие и ловкость румынских диверсантов, а о героизме защитников Брестской крепости и Одессы, Москвы и Ленинграда, Севастополя и Сталинграда, о мужестве всей Красной Армии - не только "сумел смолчать", но и всё это оболгал, уверяя, например, что в 41-м году мы бежали в панике по 120 километров в день, - да что ж тогда помешало немцам через две недели быть в Москве? И ведь сам Гитлер признавал уже в конце войны, что ни в одной кампании немецкая армия не одолевала в день больше 50 километров, и притом - лишь короткое время.

И вот венец похвалы: "В отблещенной советской литературе немыслимо было вымолвить даже полслова понимающего, а тем более сочувственного к дезертиру. Распутин - переступил этот запрет". И на девятом десятке не устает выдавать отблещенные образцы лжи. Валентин Григорьевич, да вы поняли, что он сказал публично и вам в глаза, или до вас не дошло сквозь трепет торжественной церемонии? Я всегда считал, что герой повести Андрей - это не родной брат гоголевского Андрия, сознательно предавшего своих и заслужившего смерть, что он не шкурник и трус, а лишь оступился, допустил слабость, не устоял перед соблазном, но в жестоких условиях войны и это было недопустимо, и это привело к страшной беде. Суть повести выражена уже в самом заглавии, и я толковал его так: "Что ж, война кончилась, 7 июля 45-го года была амнистия дезертирам, черт с тобой, ЖИВИ, но всю свою жизнь ПОМНИ, какой тяжкий грех на тебе, сколько зла натворил - не только предал свою армию, своих живых и убитых товарищей, но и стал причиной безмерных мучений, а затем и гибели любившей тебя жены, беременной твоим долгожданным сыном". Автор сурово осудил дезертира и справедливо наказал его, виновника таких бед. "Ничего подобного! - заявил Меч Божий. - Распутин сочувствует дезертиру!" Как же вы, Валентин Григорьевич, могли проглотить это?

Увы, проглотил, принял, да ещё пять раз "спасибо" сказал в ответной речи: "великое и огромное спасибо" - персонально благодетелю за

саму премию, ещё одно "спасибо" - ему же за "мудрое слово", в котором он

раскрыл автору глаза на его собственную повесть, два подряд "больших

спасибо" - членам жюри, дружно проголосовавшим за премию, и последнее пятое

"спасибо" - аудитории, то есть Андрею Вознесенскому, Бэлле Ахмадулиной и

всем остальным.

Некоторые места затейливо витиеватой и несколько натужной, но возвышенной лауреатской речи В. Распутина я не совсем понял. То, что оратор опять поставил рядом Октябрьскую революцию и нынешний сатанинский переворот, который, по его мнению, "сродни революции"; то, что советскую эпоху, когда он лично под тяжестью гонораров и орденов, премий и звезд безбожно благоденствовал, теперь называет "мрачным временем безбожия", - всё это уже не удивляет. Озадачивает и огорчает другое. Прежде всего - дух покорства, уныния и безнадежности. Так прямо и говорит, предлагая понимать это как позицию патриотов: "Мы, кому не быть победителями... Всё чаще накрывает нашу льдину, с которой мы жаждем надежного берега... И на стенания этих чудаков, ищущих вчерашний день, никто внимания не обращает. Они умолкнут, как только искрошится под свежим солнцем их убывающая опора..." Да, стенаний у нас много. Но живые впечатления бытия не позволяют мне разделить уныние писателя, если в данном случае он представлял точку зрения патриотов. Не могу согласиться и с тем, что все наше общество "низким сделалось пропитано" (так в тексте!). Конечно, низкого, убогого кругом много, если даже не выходить за литературные пределы. И все же я не приемлю мрачного уныния, покорства и обреченности Распутина. Я вижу кругом множество прекрасных людей.

В начале своей речи лауреат опять же в весьма скорбном тоне сказал: "Чего мы ищем?.. Мы, кто напоминает, должно быть, кучку упрямцев, сгрудившихся на льдине, невесть как занесенной ветрами в теплые воды. Мимо проходят сияющие огнями огромные комфортабельные теплоходы, звучит веселая музыка, праздная публика греется под лучами океанского солнца и наслаждается свободой нравов..." Впечатляющая картина. Но неужели среди этой публики на одном из сияющих теплоходов не видит Распутин своего кумира? Это ж он, наслаждаясь свободой нравов, под веселую музыку обрушил на нас потоки лжи и клеветы. Это он под лучами солнца ельцинской демократии веселит и греет "уже хладеющую кровь", в частности, и такими вот церемониями.

И закончилась речь возвратом к тому же образу: "С проходящих мимо, блистающих довольством и весельем океанских лайнеров кричат нам, чтобы мы поднимались на борт и становились такими же, как они". Кому это - нам? Мне, например, не кричат. И неужели Распутин опять не слышит, что кричат ему персонально: "Герой Труда! К нам, на лайнер "Новая Россия"! Да не забудь захватить орден Ленина!"? И уже спущен на воду трап в 25 ступенек... Горько и больно за большой талант...

На упоминавшемся съезде писателей Распутин вдохновенно говорил о нашем языке: "Один русский язык - это неумолчное чудо в руках мастеров и в устах народа, занесенное на страницы книг, - один он, объявший собою всю Россию, способен был поднимать из мертвых и до сих пор поднимал". Прекрасно! Но почему же проницательный писатель в языке Солженицына не видит того, что видят читатели? Мне уже не раз доводилось писать о текстах Солженицына, поэтому не буду повторяться.

Цитированный выше читатель А.А. Сидоров, по-моему, совершенно прав, утверждая, что талант Солженицына уничтожила антисоветская злоба. Злоба же лишает и, чувства языка, если зачатки его все-таки есть. И тут я приступаю к самым печальным строкам своего повествования...

Мне кажется, что и у Валентина Распутина тоже появились признаки этой тяжелой профессиональной болезни. Нет, ещё не глухоты, но уже некоторой тугоухости. Первый раз я подумал об этом ещё в тот день, когда на Съезде народных депутатов СССР он с трибуны сказал: "А не выйти ли России из состава Союза?.." Я обомлел... Неужели человек не знает, что ведь поистине "в начале было Слово", неужели неведома ему мистическая сакраментальная природа языка, его волшебная сила?.. Есть же слова, которые просто нельзя произносить, уж тем более на всю страну. Этого не понимают иные труженики пера, готовые до бесконечности мурыжить, например, гнусную байку насчет баварского пива, но мастер-то должен знать, что "Солнце останавливали словом, Словом разрушали города...". И в разрушении нашей Родины черное слово сыграло огромную роль...

Но вот дальше - цитата из Евангелия от Матфея. Хоть это ныне и замусолено, но - как возразишь? Скажут - сталинист. Лучше напомним, что такое цитирование тоже, как и высокий штиль праздничной речи, кое к чему обязывает. Оратор сказал: "В мрачные времена безбожия литература в помощь гонимой церкви теплила в народе свет упования небесного... Из книг звучали заповеди Христовы, и ликовала от восторга читательская душа: Он есмь..." То есть жив Христос. Прекрасно! Однако почему же "есмь"? Ведь это первое лицо единственного числа: аз есмь. А дальше-то: еси... естмы... есте... суть. Конечно, всем знать это вовсе не обязательно, но если ты употребляешь такие слова в помощь гонимой церкви, то должен за это отвечать... Божье милосердие безгранично, но все же не напоминает ли "Он есмь" отчасти солженицынскую "охлябль"?

И ведь до чего это характерно ныне! Нахватаются библейско-церковных словечек "окормлять", "нестроения", "Голгофа" и ликуют: "Возрождается святая Русь!.." А часто и не понимают слова эти, как и где можно употреблять их...

Да, подобные речения требуют деликатности, ибо, как сказал

Ярослав Смеляков: "Владыки и те исчезали/ Мгновенно и наверняка,/ Когда невзначай посягали/ На русскую суть языка..."

Вот Осип Мандельштам. Уж, казалось бы, эрудит - дальше некуда, аж под завязку. Но вот что писал в своих "Стансах": "Я должен жить, дыша и большевея, Работать речь, не слушаясь, сам-друг..."

Сам-друг значит "вдвоём", а ведь поэт хотел здесь сказать "один", никого не слушаясь, совершенно самостоятельно.

У Блока же в Куликовском цикле читаем: "Мы, сам-друг, над степью в полночь стали..."

Сам-перст, сам-друг, сам-третей, сам-четвёрт... Один, вдвоём, втроём, вчетвером... И опять повторю: сейчас необязательно всем это знать. Но Блок знал. В чем же дело? Да только в том, что молоко у матери Блока было совсем другое, чем у матери Мандельштама...

Но, к слову сказать, при всей непохожести двух поэтов невозможно представить ни того, ни другого получающим премию в долларах, заработанных на том берегу клеветой на Россию.

XXI. Без бороды

В начале книги я уже упоминал, что в октябре 1979 года мне довелось побывать в ФРГ. Небольшая писательская делегация, в которую я входил, была приглашена на Международную книжную ярмарку во Франкфурте-на-Майне. А потом мы посетили несколько западногерманских городов: Майнц, Аугсбург, Мюнхен. Мне, кроме того, - это было главной целью всей моей поездки - посчастливилось побывать ещё и в Вуппертале, на родине Энгельса, посетить там его музей: в ту пору я писал книгу о нем.

По всегдашнему своему обыкновению почти все дни пребывания в ФРГ я вел дневниковые записи. Они довольно кратки и фрагментарны, т.к. мы все время торопились что-то посетить, увидеть, узнать - то музей Гете, то картинную галерею, то ещё не осмотренные павильоны той самой книжной ярмарки - и в гостиницу возвращались вечером уже, что называется, без ног. Обычная картина таких поездок за границу. Но тем не менее эти записи помогают мне многое вспомнить из тех дней.

Я листаю страницы, несколько раз на них упоминается мой нынешний герой. Вот запись от 18 октября: "Франкфурт. Hotel Hessische Hof. 10.30. Вчера с B.C. (Поэт Василий Субботин, член редколлегии "Литературной газеты". - В.Б.) и Евой (Ева Юнг - наша гид, полька, вышедшая замуж за немца. - В.Б.) ездили в Майнц. Посетили музей Гутенберга, где стоит его станок, он работает каждый час или полчаса. Осмотрели собор. Побродили по магазинам. Я купил за 39 марок роскошный коффер (...). Вечером (уже во Франкфурте) пошли с B.C. побродить, зашли на вокзал, попали в кино - на сексфильм. Чисто учебного характера. Три супружеские пары приходят к почтенному седовласому врачу-сексологу, он читает им элементарную лекцию: Vorspiel, Plato, Orgasm, Nachspiel и т.п. И всё это иллюстрируется на экране. В зале человек на 200-250 сидели 12-13 человек.

Перед этим заходили в книжный магазин. Я спросил книги русских писателей. Девушка сразу подала три голубых в мягкой обложке тома "Архипелага", цена 88 марок. Вышли, кажется, в Гамбурге в мае 78-го".

Большую часть отведенного нам на поездку времени мы провели во Франкфурте. Сперва жили в отеле "Am Zoo" ("У зверинца"), что на площади Альфреда Брема. О нем у меня записано: "Отель небольшой, уютный, номера отличные, но - как в самых дурацких наших - окна выходят на трамвайную линию". Потом нас переселили в роскошный "Hessische Hof" ("Гессенский двор"). Говорят, что в этом отеле недавно останавливался аж сам Генри Киссинджер, приехавший сюда на "премьеру" только что изданных здесь на немецком языке его мемуаров - здоровенный том с два или три "Архипелага", который, по моим наблюдениям, покупали не более проворно, чем и "Архипелаг". Правда, когда мы были в гостях у Евы, она показала нам этот том с автографом автора (он охотно давал их на "премьере"), но впечатление было такое, что только ради автографа заморской знаменитости книга и приобретена. Да уж не в этом ли отеле проживал и наш Исаич, когда Генриху Беллю, приютившему его, стало, как говорят, невмоготу терпеть его характер?

На ярмарке в первый же день, как мы там появились, к нам подошли незнакомые люди и заговорили по-русски. Оказалось, это члены городского общества "Дружба" - в прошлом советские люди, в силу разных причин, порой весьма сложных и драматических, оказавшиеся во время войны на Западе и осевшие здесь.

Дневник за 16 октября: "...Вчера нас пригласили к себе товарищи из общества "Дружба". Было уже поздно, но после ужина, уже в половине 12-го, я все-таки взял такси и поехал один. Интересно же!" Здесь надо вставить, что дело было не в одном только моем интересе, но и в их настойчивости. Они звонили нам в гостиницу, говорили, что собрались на квартире у Татьяны Федоровны, которую мы ещё не знали, и ждут нас. Мы отговаривались поздним временем и усталостью. Правда, была и ещё одна немаловажная причина: почти полное отсутствие денег (мы их получили несколько позже), но об этом, естественно, молчали. Они опять звонили и уверяли, что сегодня у кого-то из них ещё и день рождения (скорей всего у хозяйки) и что если мы приедем, то осчастливим - именно это слово было сказано! - не только виновника торжества, но и всех остальных. Тут мое сердце дрогнуло. Невольно подумал: "Боже мой, здесь, в этом незнакомом городе, на чужой земле, где, вероятно, больше никогда и не буду, глухой ночью ко мне взывают голоса русских людей, и я могу их осчастливить! Разве можно этим пренебречь?" И ещё вспомнил я эпизод, случившийся со мной в 1958 году в Венгрии. С группой московских писателей я путешествовал по стране. Кажется, в Эстергоме мы с Б.Е. Галантером, тогдашним моим сослуживцем по "Литгазете", познакомились с одним русским стариком: году в 15-м или 16-м он попал в австро-венгерский плен, здесь завел семью, да так навсегда и остался. Старик пригласил нас вечером в гости, и мы обещали быть, записали адрес. Но - не пришли! Теперь уж и не помню, по какой причине. Вероятно, это легко забылось бы, но утром, когда мы шли к своему автобусу, чтобы ехать в другой горой, в толпе, провожавшей нас, я увидел нашего старика. У меня недостало силы отвернуться и пройти мимо. Я подошел и стал объяснять, почему мы не пришли. Он молча и покорно кивал головой, а потом тихо сказал с такой печалью и горечью в голосе, что у меня перехватило горло: "Как жаль. А мы ждали до самой ночи. И я, и жена, и дочери с мужьями. Жаль..."

И я представил себе наверняка небогатую квартиру, со всем тщанием, может быть, из последнего накрытый стол, людей, которые нетерпеливо ходят из угла в угол и томительно ждут нас. Может быть, старик даже похвастался соседям: сегодня, мол, ко мне придут в гости мои соотечественники... Я крепко стиснул его слабую руку, сказал ещё раз "извините" и быстрым шагом направился к автобусу. Пока автобус выруливал на дорогу, я украдкой наблюдал за стариком из окна. Он стоял ото всех в стороне и, подняв руку на уровень плеча, едва приметно махал нам. Я подумал, что если бы был скульптором и захотел воплотить в камне тему "Тоска по родине", то изваял бы этого русского старика из Эстергома...

Вновь раздался звонок. И когда на том конце провода, видимо, разгадав наше затруднение, сказали, что такси, на котором мы поедем, встретят на улице и расплатятся за нас, я решительно проговорил: "Давайте адрес!" Мне радостно ответили: "Оффенбах, Лихтенпляттенвег, 78". Я быстро оделся, пошел на указанную мне стоянку такси, объяснил шоферу, куда хочу попасть, и... Цитирую дневник: "Ехали минут 17. Меня уже ждали на улице. Заплатили за такси марок 16-17... Ну, на столе водка, coca-cola, закуска - креветки, жареное мясо. Они действительно ужасно рады".

Ещё одно отступление. Я был уверен, что меня прежде всего будут расспрашивать о Москве, о жизни на родине - как там, что, какие новости? Оказалось же, все они не только постоянные читатели нашей газеты "Голос Родины", широко освещающей советскую жизнь, но и бывали в Советском Союзе, в родных городах, и некоторые даже несколько раз. Больше всех бывала, кажется, хозяйка дома Татьяна Федоровна. её отец в конце 20-х, в самом начале 30-х годов работал в нашей стране (тогда это было не диво) и женился у нас на русской. Так что, пожалуй, правильнее было бы называть её Фридриховной, но она об этом и слышать не хотела: Федоровна, и все. А ещё лучше - просто Таня. Очень скоро мне стало ясно, что я нужен был всем этим людям не как источник новостей о родине, а как отдушина для их ностальгии - как человек, перед которым можно излить свою тоску, выговорить боль своего пожизненного одиночества. Всего собралось, кроме меня, человек шесть: мужчины - мои приблизительные ровесники, женщины - моложе. Скоро обнаружилось, что есть у них и свой поэт. Его звали Володя, он несколько раз даже печатался в "Голосе Родины".

Возвращаемся к моему скупому дневнику: "Выпили. Володя стал читать стихи - наивные, неумелые, но искренние: "Столица моя не Бонн, а Москва..." Был ещё некто Юрек. Похож на поляка. Говорит, был в партизанах. Как оказался здесь - я не понял, но уже после войны, кажется, в 47-м. А Володя принимал участие в киевском подполье (он из Киева), дважды бежал из лагерей - один под Мюнхеном, другой - в Восточной Пруссии, возле Нейденбурга. Почему, говорит, я не бежал третий раз! Ведь другие бежали! Совесть, говорит, из-за этого мучит. Аркадий - весельчак, тульский, живой мужик. Юрек говорит: "35 лет я не дома. Другому это не понять. Все время чувствуешь пустоту". Пили за встречу, за русский дух во Франкфурте".

Помню, ещё кто-то сказал: "Все эти долгие годы мы как будто сидим на чемоданах, и жизнь кругом какая-то ненастоящая, она словно

проходит мимо нас". А Володя брал меня за руку и говорил: "Я до сих пор

помню номер своего комсомольского билета" - и называл его. Считая это

неудобным, я не расспрашивал, почему они не возвращаются на родину.

Возможно, главным тут, как и у того эстергомского старика, была неодолимость каких-то житейско-бытовых связей, обстоятельств, уже давно успевших затвердеть привычек и навыков.

Снова дневник: "Расспрашивали, как отношусь к Солженицыну. Сказал, что он нас всех надул. Привел примеры его лживости". Какие примеры, сейчас уже не помню, но осталось в памяти, что слушали меня внимательно, сочувственно, никто не возражал, больше того - кажется, Юрек заметил, что, с его точки зрения, Солженицын занят сейчас не какой-то там идейной борьбой за правду, а самым обыкновенным деланием денег. Тут кто-то вспомнил, что не так давно в одном журнале была напечатана статья, в которой приводились документы, подтверждающие, что Солженицын доносил на товарищей по заключению. Меня это и заинтересовало и удивило: такая публикация в западногерманской прессе? Не путают ли мои собеседники, не ошибаются ли? Нет, они настаивали. А название журнала? А какой номер? Название вскоре вспомнили: "Нойе политик". А номер - кажется, это было в начале прошлого года. Вдруг Аркадий сказал, что, если память не изменяет, журнал у него сохранился, он поищет и, коли найдет, с удовольствием отдаст его мне".

Кончается дневниковая запись об этом дне так: "Обратно до гостиницы довез на своей машине Юрек. Аркадий сошел по пути. Юрек - строитель. Видно, неплохо живет, он из них младший. Женат на немке. Рассказывал, насколько немцы зависимы от американцев: если при строительстве для них нарушишь смету, штрафуют".

Через несколько дней, незадолго до отъезда, с этими же приятными людьми из общества "Дружба" была ещё одна встреча, на которую я привел (опять к Татьяне Федоровне) уже всю нашу маленькую делегацию. Разговор и на этот раз заходил о Солженицыне, но - странно! - никто из моих новых знакомцев и не вспомнил о журнале. Больше всего меня удивил Аркадий. Потом я догадался, в чем дело: они, видимо, просто не поняли, сколь интересен мне этот журнал, и упоминание о нем в том долгом и нестройном, многоголосом и многословном ночном разговоре было для них весьма несущественной и, возможно, уже забытой деталью. Но я и не досадовал и не унывал: в моем роскошном гостиничном номере, который стоил 125 марок за сутки, в роскошном вишневом коффре уже мирно покоился экземпляр нужного мне журнала, за который я выложил всего-навсего 6 марок. Найти это прошлогоднее библиографическое сокровище в изобильно книжном Франкфурте, да ещё в дни грандиозной книжной ярмарки, так и совавшей нам в руки плоды стараний неисчислимых ныне потомков Гутенберга, не составляло большого труда. Я разыскал его на одном журнально-книжном развале, что в великом множестве сопутствовали ярмарке. Да, это действительно был "Noue Politik" за февраль 1978 года. Как объявлялось на его обложке, это независимый ежемесячник, двадцать третий год издающийся в Гамбурге.

Наша вторая встреча с немецкими русскими была такой же интересной. Потом Таня писала мне о ней: "Мы часто вспоминаем ту пару часов, которую мы провели вместе с вами, советскими писателями... Ждем с нетерпением новых встреч с советскими товарищами".