Другом две значительные личности Вольтер и Екатерина Великая

Вид материалаДокументы
Подобный материал:
1   ...   16   17   18   19   20   21   22   23   ...   28

англичанин, то ли Грейг, то ли Браун, нет, не то, Вертиго Фома - вот так его

имя. Хорошо знакомый офицер выглядел помолодевшим на десять лет с того времени,

как получал перед плаваньем инструкции во дворце; наверное, на пользу пошла

экспедиция с бароном Фон-Фигином. Держа ладонь у виска, он отрапортовал генерал-

аншефу, что экспедиция прошла благополучно. Посланник сошел на берег в Риге.

Сейчас имеем высочайшую честь доставить в столицу Ея Императорское Величество.

Она вас ждет с нетерпением в своих каютах.


За всю прошедшую неделю им удалось всего лишь раз обменяться по делу Мировича

торопливыми посланиями, и теперь, несмотря на то что вроде бы получил одобрение

своим действиям, Панин не был уверен, чего ему следует ждать после подробного

рапорта. Поначалу показалось даже, что назревают расхождения. В частности, по

толкованию слова "злодеяние". Оно усердно употреблялось и вельможей, и

Государыней, однако чуткий Панин стал улавливать, что она употребляет сие слово

больше по поводу умерщвления Иоанна, в то время как для него "злодеяние"

однозначно заключалось в преступных деяниях Мировича. Сие различие рождало

ужаснейшую двусмысленность, от коей Панин покрывался хладом и каменел.


Заметив сие страдание, Государыня положила на его ладонь свою мягкую руку. Среди

ея свойств, он давно это заметил, главнейшим была исключительная теплота к

верным людям, а проникновенное ощущение верности относилось также к одному из ее

лучших свойств. "Друг мой, - произнесла она с ободряющей улыбкой, - все ваши

действия по сему прискорбному делу не вызывают у меня в душе ничего, кроме

исключительного одобрения, а те сомнения, что бередят сейчас мое сердце,

относятся вовсе не к действиям вашим, а к человеческой природе. Ласкаюсь думать,

вы догадываетесь, что барон Фон-Фигин говорил с Вольтером о судьбе Иоанна. Хочу

вам сказать, что великий поэт вознамерился даже взять сего несчастливца под свое

личное воспитание. Барон, признаться, сиим предложением был вельми огорошен,

однако не отверг. Бог мой, узнав о сем благородном порыве нашего всеобщего

кумира, я была просто опьянена каким-то утопическим блаженством. Мне мнилось,

что с помощью Вольтера станет возможным вот таким удивительным гуманитарным

образом решить судьбу сего мученика, сего жертвенного агнца династических

распрей.


Вы, конечно, помните, граф, что сразу после восшествия на престол я посетила

Иоанна в его узилище. Признаюсь, никогда я не испытывал (иногда почему-то стала

сбиваться на маскулинус) ничего более гнетущего. Передо мной было существо, вряд

ли достигшее человеческого развития. Жалость, возникшая при виде косноязычного

недоумка, познавшего сполна одно лишь чувство вечного страха, была так сильна,

что я была потрясена в самом своем естестве. Мне захотелось немедля отречься и

укрыться в каком-нибудь монастыре. Не думайте, что я лукавлю".


"Я так не думаю, Ваше Величество", - сказал Панин. Поразительная женщина, думал

он. Как сочетается все то, что я знаю, с тем, что познаю, когда она открывает

душу?


Императрица продолжала: "Я хотела его спасти. Во всяком случае, жаждала этой

попытки. Думала даже приблизить на правах великого князя. Но потом пошла эта

череда заговоров: Хрущев, Хитрово, митрополит Ростовский... И все-таки отталкивала

всегда мысль, что при мне свершится в России второе цареубийство. И вот оно

свершилось. Что за рок довлеет над моей властью?!"


Панин несколько секунд молча смотрел на царицу. Сия последняя фраза, словно

взятая из греческой трагедии или там от вольтеровской "Семирамиды", была

произнесена без театральности или подъема чувств, как будто просто о семейных

неприятностях. Теперь наступала его очередь высказаться со всей серьезностью о

существе дела. "Ваше Величество, я понимаю ваши чувства, - сказал он, - однако

не забывайте, что россияне не зря называют вас "матушкой": вы целиком отдали

себя сией державе. Прошу вас меня простить за сугубо политический слог, однако

монарху часто приходится жертвовать обычными, пусть и благороднейшими,

чувствованиями. Вот ведь и Фридрих Прусский, что в юности с пылкостью примеривал

гамлетовский плащ, взойдя на престол, высказался в том духе, что не Страна живет

для Принца, а, насупротив, Принц - для Страны, и тут же почал укреплять

карательные порядки; не так ли? С этого угла зрения, Ваше Величество, вы, мне

думается, согласитесь, что хищный заговор, способный ввергнуть державу в

кровавую смуту, неожиданно обратился оной державе на пользу. И в этом смысле вы

совершенно справедливо высказались в письме ко мне, что видите в этом деле

"руководство Божие чудное и неиспытанное есть". Господь недаром поставил тут на

стражу двух преданных Вашему Величеству и присяге офицеров. Конечно, они ведали,

кто живет в сем трепещущем теле безымянного колодника, и убиение сего колодника

было для них огромным страданием духа. А посему я ходатайствую о награждении

сиих офицеров как героев, остановивших мрачнейшее злодеяние".


Начав произносить сей монолог, Панин пару раз углядывал, как из-за ширмы,

разделявшей обширную каюту, мелькали молодые мордахи знакомых фрейлин, по

завершении же он уже ничего не видел, кроме пряжки на своем башмаке. Опалы не

выдержу, вдруг подумал он. Сбегу на родину предков. Хоть ресторацию какую-нибудь

открою в Равенне. Подняв голову, он с удивлением обнаружил, что Екатерина

раскуривает трубочку. Заметив его взгляд, она рассмеялась.


"Вот пристрастилась за время балтийского путешествия с легкой руки барона Фон-

Фигина. Теперь придется отвыкать: народ содрогнется, узрев "матушку" со

шкиперской трубкою". Графу ничего не оставалось, как присоединиться к

беззаботной шутке. "Да ведь можно сказать, что сия трубочка - наследие деда

вашего, Петра Алексеевича!"


Только после сего дивертисмента императрица вернулась к серьезному тону: "Я к

вашим весьма хорошим распоряжениям, Никита Иванович, иного добавить не могу, как

только, что теперь надлежит следствие над винными производить как без шумихи,

таки без всякой скрытности, понеже немало лиц имеют в нем участие".


Панин вздохнул: бегство в Италию отменяется. С берега через приоткрытые окна

кормы донесся до двух собеседников гром военного оркестра и крики толпы: столица

готовилась к встрече монархини.


"Этот Мирович, он ведь Смоленского полку, не так ли?" - вдруг спросила Екатерина

неожиданно тяжелым, едва ли не ужасным голосом. Панин изумился: "Да откуда же

вам сие известно, Ваше Величество?!" Она не ответила, пусть думает - откуда.


Она вспомнила, как однажды, тому не более полугода назад, она медленно

галопировала на Семеновском плацу перед строем Смоленского полка и обратила

внимание на молодого офицера. Как и все прочие командиры, он стоял впереди

фрунта, однако не сиял преданностью, как все прочие, но пребывал в едва ли не

мраморной застылости. Она заставила коня с минуту поплясать перед ним. Молодые

офицеры привлекали постоянное внимание тридцатичетырехлетней вершительницы

судеб. Она делила всю эту братию на возможных любовников и возможных

бунтовщиков, сиречь убийц, хоть и была совершенно уверена, что в каждом из этих

молодчиков с тугими ляжками живет и тот, и другой. Была бы возможность, любого

из них сделала бы она любовником и таким способом погасила бы в нем убийцу

цариц. Пусть в каждом из них живет хоть бы надежда стать ее фаворитом. "Кто

таков?" - спросила она командира полка. "Поручик Мирович, Ваше Величество", -

был ответ. Она улыбнулась мраморному поручику, но тот не ответил на улыбку.

Может убить, подумала она и поскакала дальше вдоль фрунта, чтобы через минуту о

нем забыть. Теперь вспомнился. Жаль, не выдернула тогда этого, с большой

подпольной думой, из строя, не спасла, не обласкала, не включила в союз

вольтерьянцев.


"Есть еще один вопрос, Ваше Величество, - дошел до нее голос Панина. - Член

суда, барон Черкасов, представил письменное мнение, что Мировича надобно пытать

с целью открыть сообщников или подстрекателей. Иные члены собрания не одобрили

письма и даже сочли его оскорбительным. Теперь все зависит от вашего повеления".


Он был уверен, что монархиня выскажется против пыток, однако ответ оказался

иным.


Она сказала:


"Повелеваю вам ни присоветовать, ни отговаривать от пыток; дайте большинству

голосов совершенную волю".


То ли в этот день, то ли в другой, то ли в нашем отсчете времени, то ли в каком-

нибудь еще, то ли во сне, то ли наяву филозоф Аруэ де Вольтер пребывал на

набережной в копенгагенской гавани Нихавн на большом празднике, посвященном

завершению последней по счету, то есть Третьей, вольтеровской войны. Так, во

всяком случае, ему это казалось, у хозяев, возможно, были и другие причины для

ликования.


Дело в том, что после ухода российского корабля Остзейское кумпанейство стало

стремительно разбегаться с острова Оттец, обрекая сей славный клочок земли еще

на пару столетий забвения и убожества. Одним из первых, собственно говоря, уехал

как раз Вольтер. Через статс-секретаря Лорисдиксена он получил приглашение стать

гостем датского двора. Тут же ответил согласием. Среди причин сей сговорчивости

непоследним было желание утереть нос Санкт-Петербургу, и прежде всего тому, кто

навязался в близкие друзья, "дорогому Фодору". Что за манеры процветают при этом

российском онемеченном дворе? Устроить все эти сомнительные машкерады, разыграть

филозофическую гармонию с участием "самого Вольтера", разбередить старые раны,

вынудить на откровения интимного характера, а потом в одночасье исчезнуть, не

объяснив причины, не посвятив в тайны!


Пусть теперь Екатерина увидит, что на ней свет клином не сошелся и что Вольтер -

это не только влюбленный старик, но также и тот, кто в обиходе зовется "светочем

человечества"!


Недаром, нет, недаром из Свиного Мунда, чтобы забрать его на борт, приходит

лучший фрегат датского королевского флота "Золотая утка"! Датская крона не

уступит в твердости царскому рублю! Писатели ваши, Мадам, - это жалкие

придворные прихвостни, в то время как Вольтер - независимый богач, коего еще

надо упрашивать принять многотысячные дары! Пусть Бюффон дрожит перед всеми

этими шкатулками с коллекциями медалей, мехами и сибирскими артефактами. Вольтер

лишь сдержанно поблагодарит и передаст сопровождающим.


Он прогуливался по опустевшим галереям замка Доттеринк-Моттеринк, из коего по

отбытии барона Фон-Фигина испарились даже и привидения, если не считать вконец

уже исстрадавшихся чертиков Ферне. Италия прекратила навещать здешние берега.

Кончился июль, и вместе с августовской серой прозрачностью в контурах острова и

в низких течениях волн на мелководьях стала преобладать специфическая балтийская

меланхолия. Тут все так расположено, думал Вольтер, что кажется, будто видимый

мир пересекается с невидимым. Иногда на закате, когда красное медленно

переплавляется в черное, едва удерживаешься, чтобы не схватиться за голову и не

исторгнуть бессмысленный от ужаса вопль. В другое время проходишь мимо дерева и

вдруг понимаешь, что это вовсе не дерево, прежде всего потому, что оно само не

знает, что оно дерево, как ты и сам не знаешь, кто ты таков.


Балтика может в будущем стать бассейном филозофии благодаря склонности ее

народов, во-первых, к специфической меланхолии, во-вторых, к особой тупиковости

сознания и, в-третьих, к пиву. Сюда придут своего рода северные аватары.

Предположим, в Штеттине, где всего лишь тридцать пять лет назад родилась

Екатерина, появится настоящий, не то что я, великий филозоф замкнутого круга

жизни. В Кенигсберге, отравленном колдунами, возникнет человек, который

осмелится сказать о непознаваемости вещей. В Копенгагене, куда мы сейчас

отправляемся, будет жить какой-нибудь то ли нормальный, то ли калека,

предчувствующий окончательное пожарище. Так или иначе, но сии мыслители пребудут

вдали от парижских дамских салонов.


* * *


За день до отбытия пришел генерал Афсиомский, "дорогой Ксено", и поклялся

Вольтеру в вечной дружбе и в глубочайшей благодарности, кою будет испытывать к

нему передовая, то есть "вольтерьянская", Россия. И лишь известная всему миру

вольтеровская любезность помешала послать его к чертям. К тому же два чертенка

уже сидели на плечах графа Рязанского и заглядывали ему в уши, хоть он их и не

видел.


Вслед за этим "Ксено" сказал, что в соответствии с договором Вольтера до самого

Ферне будет сопровождать российский эскорт во главе с полюбившимися ему

кавалерами Буало и Террано, на коих, как ты и сам знаешь, мой Вольтер, можно в

высшей степени положиться.


И наконец, третье, мой мэтр и друг, то, что не доверю, кроме тебя, никому, даже

и самому высочайшему лицу, вот этот карне мягкой бумаги; здесь мое всё. "Не

иначе как векселя", - улыбнулся филозоф.


"Несравненно выше, чем векселя, - с грустным достоинством произнес секретник. -

Здесь повесть о путешествиях моего альтер эго, благородного византийского

дворянина по имени Ксенофонт Василиск. Как писатель писателя, прошу тебя

прочесть и написать мне о своих впечатлениях. Сдается мне, что сия исповедь

мятущегося духа произведет в Европе оглушительный отклик". - "Ксено, если ты уже

знаешь, какой будет отклик, зачем тебе мои впечатления?" - с притворной

туповатостью удивился Вольтер. "Вот именно с твоими впечатлениями в виде

предисловия сии записки и произведут соответствующий отклик", - с притворной

наивностью ответствовал генерал. "Куда же мне послать впечатления? Ведь ты или

твое второе "я", как я понимаю, вскоре отправитесь в очередное марко-половское

или колумбовское путешествие", - предположил Вольтер. "Просто оставь листок в

конверте на окне своего кабинета в Ферне и отвори фортку", - скромно предложил

граф Рязанский. На том они расстались.


* * *


Грусть Вольтера, или, если угодно, его новая "балтийская меланхолия", еще больше

усилилась, когда он поднялся на борт фрегата "Гюльдендаль". Он чувствовал, что

закрывается еще одна глава почти уже прочитанной книги. Впервые он ощутил

тщетность своих усилий перевоспитать человечество. Почему я так надеюсь на этих

хитрых скифов, на Россию, если даже сама возлюбленная моя Екатерина вместо самое

себя посылает на встречу со мной некий маскулинический фантом, естественный

скорее в зоне сна, чем в объективной невтонической реальности? Я теряю грань,

проклятый Сорокапуст, он же Видаль Карантце, вот-вот втянет меня в кошмар,

названный по секрету "вольтеровскими войнами", и уж больше нельзя надеяться на

появление усатых прелестниц из фон-фигинского полка. Вообще, на что еще можно

надеяться по прошествии семи десятков лет надежды? Да полно, помню ли я еще те

мои, столь парижские, молодые восторги? Вдруг выплыл, как будто отпечатался

между памятью и морским горизонтом, старый стих, посвященный Эмили:


Si vous voulez que j'aime encore,

Rendez-moi l'age des amoure;

Au crepuscule de mes jours Rejoignez,

s'il se peut, l'aurore.


A за горизонтом и за памятью кто-то тут же ответствовал русским, почему-то

понятным, хоть и мгновенно исчезнувшим переводом:


Ты мне велишь пылать душою:

Отдай же мне минувши дни,

И мой рассвет соедини

С моей вечернею зарею!


Шелковым платком он посылал приветы остающимся, собравшемуся на северном

бастионе цвейг-анштальтскому семейству, и накапливающиеся в угловых лакунах глаз

слезы мешали ему увидеть, что и семейство, то есть великий курфюрст Магнус, и

великая курфюрстина Леопольдина-Валентина, и девочки, и дамы двора, и некоторые

мужья, уцелевшие ветераны европейских ристалищ, чьими усилиями в добрые старые

времена обогащалась казна, о разграблении коей только и думает новое поколение,

в общем, что и семейство тоже плачет.


Лишь в Копенгагене, который по праву называют "Парижем Севера", меланхолия

Вольтера несколько рассеялась. На празднестве в Нихавне герольды объявили о его

присутствии, и тут же тысячи глоток превратили это событие в празднество

Вольтера, защитника протестантов. Он сидел на помосте рядом с королем Фридрихом

V, в окружении членов королевской династии и главных вельмож скромной страны.

Слуги подавали приличное вино. Какой-то человек - или не совсем человек? - на

ухо попросил его провозгласить окончание вольтеровских войн. Тут же, словно под

ударом докторского молоточка, у него подскочила коленка. Кто проведал тут про

существование несуществующего? Он обернулся. Вместо человека у него за спиной

стоял большой датский дог. Пришлось встать и удовлетворить просьбу сего

порядочного существа. В шуме гульбы никто не расслышал ни единого его слова, но

все приветствовали стройным ревом: "Так, так, Вольтер!" Заиграла большая музыка,

запел специально приглашенный из его любимой Англии хор Кентерберийского собора;

он исполнял ораторию Генри Парселла "Хейл, хейл, брайт Сесилия!".


Слезы текли из глаз и не могли остановиться. Так же не могло остановиться

божественное пение, оно напоминало переливы святой воды. У этого пения уже не

было ни начала, ни конца, как будто пелось за пределами того, у чего есть и

начало и конец. Исчезло все, все радости и обиды, все искрящиеся парадоксы и

тяжкие думы, собственное имя и имена друзей, осталось одно лишь переливающееся

ликование.


Он лежал на помосте, дергались руки и ноги, он их не чувствовал, как не

чувствовал ничего, кроме вливающегося в душу хора. И только губы еще пытались

изобразить блаженство.


Позднее в кабачках следующим образом обсуждалось событие. Этот французский

Вольтер, он грохнулся в обморок, когда заиграла музыка. Все уж думали,

преставился, но тут два молодца из его свиты скакнули на помост. Один хвать его

за ноги, а второй стал общупывать грудь, будто искал там какую-то жизненную

жилу, и, что бы вы думали, - нашел! Старикашка после нажатия на жилу весь намок,

даже изо рта что-то вылилось, пузырящееся, как пиво, однако ожил. Его посадили в

кресло, и он помахал толпе превосходным кружевным платком. Я сам не видел, но

брат мой сказывал, что будто бы заметил, как какие-то чертики проплясали вокруг

оного Вольтера жигу. Вот что я сам видел, так это королевского пса Мальгрема.

Готов поклясться, он лизнул гостя - не знаю, уж чем тот так знаменит, - в лицо.


* * *


"Клоди, ты никогда не обращала внимания, что после отъезда русских над островом

перестали появляться те странные, чрезмерно крупные голуби, которые так нас всех

забавляли?" - спросила одна из сестер-курфюрстиночек.


Вторая почему-то надулась и даже дернула плечиком.


"В чем дело, мадемуазель, позвольте узнать?" - не без вызова вопросила первая.


Сестры сидели в их излюбенных позах, свесив босые ноги со стены замка над

бухтой, в которой еще недавно так красочно геройствовали их шевалье.


"Ты прекрасно знаешь, в чем дело, - ответствовала вторая. - Когда тебе надоедает

быть Клоди и хочется стать Фио, ты называешь меня Клоди, чтобы я называла тебя

Фио, и думаешь, что тебе так сойдет. А между тем ты - это Клаудия, а я - это

Фиокла по одной простой причине, что именно так мы были наречены".


Первая весело рассмеялась: "А ты уверена, что в младенчестве нас не перепутали

нянюшки?"


Вторая подбоченилась: "Ах так? Вот я сама тебя буду называть то Клоди, то Фио, и

пусть у нас и сейчас все перепутается!"


Благороднейшие мадемуазели принялись тут друг друга с притворством дубасить, что

завершилось, разумеется, поцелуями. Близняшки так беззаветно любили друг друга,